Проза
ДЕНЬ БУДДЫ
(1970)
...Если у тебя рука ранена,
в ней нельзя нести яд.
(Дхаммапада)
1
Я живу в каменном доме, который, кажется, называется крупноблочным. Впрочем, эти блоки — не камни. Это какие-то окаменелости, спресованные из всевозможных «стройматериалов». Капитальный срок таких домов — двадцать лет. Потом они начнут распадаться на свои составные части и частицы, — перспектива превосходная.
Я живу в девятиэтажном доме на девятом этаже в отдельной двухкомнатной квартире с балконом. В этом доме у всех — отдельные квартиры. В нашем районе наш дом — единственный некооперативный. То есть его строили с расчетом продать кооперативщикам, но в последний момент Инстанции заселили дом членами Союза писателей, председателями каких-то обществ, секретарями инстанций, служащими собаководства и инвалидами. Инвалиды живут на первом этаже, мы — на остальных.
Триста семьдесят восемь квартир, в каждой дети, дети ходят в одну школу, через двадцать лет классовая структура нашего дома приобретет еще более демократический характер: дочери служащих собаководства станут женами сыновей членов Союза писателей, а сыновья инвалидов совокупятся с дочерьми Инстанций, — чего же лучше может быть, как не такая демократизация общественных отношений, никаких конфликтов, социальный мир и взаимопомощь.
К сожаленью, как раз в этот момент наш дом развалится, но ничего, мы не растеряемся, мы построим другой дом, еще более благоустроенный, и пригласим членов Союза композиторов и работников городского Почтамта, — все это, конечно, при условии, что часть наших семей спасется из-под обломков архитектуры.
Я живу только три года в этом доме, это еще инкубационный период, когда все лихорадочно и вдохновенно узнают друг о друге.
Вот и все и всё знают. Дом — деревня, дом — девятиэтажная коммунальная квартира, дом — общество.
2
По утрам на скамейке у нашего подъезда сидит калека. По лицу не поймешь, какого пола это существо. Его приносят утром, уносят на обед, приносят и оно сидит до вечера. У него личико, как у лилипута, желтые злые глаза, косынка до глаз, ножки болтаются, маленькие, в ботах с пряжками. Оно сидит, как птица сова, символ дома, — несчастный уродец с морщинистыми губами и немой. Но я однажды слышал, как оно заговорило. Какая-то девочка, лет семи, школьный портфель, прекрасные волосы, несла мороженое в картонном стаканчике, попросила с детской вежливостью:
— Подвиньтесь, пожалуйста, я съем мороженое и уйду, — повторила: — Подвиньтесь, пожалуйста, бабушка.
Оно встрепенулось, перья взъерошились, оно ухнуло по-совиному:
— Пошла прочь, сучка, я не бабушка, я — девушка.
Девушка сидит по двенадцать часов у подъезда и все обобщает: кто с кем, кто кого, кто к кому? Мимо нее проходят, как виноватые, опустив глаза, выравнивая шаг, боясь пошевелить рукой. Один музыкант, флейтист, который жил в нашем подъезде, не вынес, поменял квартиру. Ее любят лишь дворники, они — осведомители, она, естественно, недремлющее око. Дворники и выносят ее по утрам из однокомнатной квартиры, — уж Бог знает, чем она там занимается, может быть, берет скакалку и прыгает и хохочет над всеми нами, сбрасывает парик и снимает искусственную кожу с лица, а по ночам устраивает оргии для сержантов милиции (бывают ведь и такие случаи). Как бы то ни было, ее почему-то никто не жалеет, но все побаиваются.
3
Недалеко от нашего дома — питомник. Там выращивают саженцы различных деревьев, не только фруктовых. Там аллея тополей, яблоневая аллея, травяные полянки и небольшие каналы, кусты жасмина, сирень.
Летом питомник — форум алкоголиков нашего дома. Пьяницы пьют вермут и принимают солнечные ванны. Одинокие девушки, золотоволосые и золототелые, пьют водку в кустах, падают под солнцем и засыпают. Группы македонских юношей пьют коньяк, с подкупающим доверием посматривая по сторонам. Все бросают в небо мяч, но мало кто его ловит, бросят и позабудут — какая-то марсианская, что ли, игра. Мячи собирают старухи-пенсионерки, мячи и бутылки — знаю, в приемные пункты. Кремль из бутылок не соорудишь, но прожить можно. Одна старуха, в прошлом ткачиха, член бригады коммунистического труда, как-то призналась, что теперь по утрам она позволяет себе сардельки. Это хорошо.
Белая ночь, бред.
Белая бессонница.
Наш квартал — зеленая пустота, лишь на асфальте у мертвого фонаря — невеста на лакированных каблуках, платье бьется, крылатые руки, развевающаяся фата, — первая ночь медового месяца.
Цветет жасмин. Развернутые цветы диких роз. На балконе распустились альпийские фиалки; триумфальные листья лаврового плюща.
Наш квартал: дома — шахматные доски, черно-белые.
Сейчас Раскольников пробирается к старухе, ощупывая ледяной рукой теплый топор подмышкой, осматриваясь — о впереди! — что? — все: слава, любовь, свобода. Но единственное препятствие — старуха. Преступленья — нет, плевать на наказанье! Убей старуху! Вон внизу под моим балконом ходит старуха. На ней красный плащ, у нее лысая голова. Она собирает в нашем питомнике бутылки из-под водки, оставленные ангелами и продает в приемные пункты, — так я думал. Да, бутылки она собирает, но не продает, а разбивает их на улице о барьерчики мостовой и идет дальше. Зачем разбивает бутылки старуха, никому не известно. Только дворники в зеленых фуфайках матерятся по утрам, подметая стекла. Неизвестно, — так я думал. Известно. Старуха разбивает бутылки на мостовой, потому что по мостовой гуляют собаки, а старуха собак ненавидит. Бедные псы нашего квартала — все с перевязанными лапами. Убей старуху! Я первый, без единого сребреника наград, укажу тебе ее, вот она! — на ней красный плащ, у нее лысая голова. Убей ее!
Утром я шел мимо завода Витаминных препаратов. Три девушки в белых халатах срывали одуванчики, сталкиваясь в нескошенном газоне.
— Что вы делаете, девушки? Праздник лета? Карнавал — невесты в венках?
Я посмотрел: они бросали одуванчики в одну кучу, желтые цветы, серебряные стебли.
— Зачем вы срываете одуванчики? — спросил я еще.
— Какое вам дело! — одна, а вторая: — Приказали — срываем! Я: — Кто приказал? – Иди, иди, куда шел! — Кто же? — Ворошилов!
Я пришел домой, побрился, при галстуке опять на завод Витаминных препаратов. Проходная, и я сказал дежурному вахтеру:
— Позовите мне товарища Ворошилова.
— Бюро пропусков! — сказал вахтер.
Я вынул свои удостоверения: член Союза... корреспондент... член комиссии... И все мои книжечки — красные. Вахтер бросился к телефону, спрятался в своей будке и дрожал, несчастный, старый, старый старик.
Ворошилов вышел так независимо и с таким достоинством, что было ясно — он перетрусил, он бежал ко мне, сломя голову. Описывать его нет смысла, стандарт.
— Это вы отдали приказ рвать одуванчики?
— Не отрицаю, Я отдал приказ.
— Но почему?
Он опустил голову. Господи, он приготовился к казни и нож гильотины уже блистал над его стандартной головой. Он уже умирал.
Сердце мое дрогнуло.
— Пойдемте прогуляемся, — сказал я.
Товарищ Ворошилов подобрался и хищно посмотрел на меня:
— Сейчас рабочий день и я не гуляю, а работаю!
— А три девушки с одуванчиками? Тоже работают?
— Я работаю.
— Хорошо, я приду вечером.
Он сдался:
— Ладно, лучше уж сразу.
Мы пошли.
— Клянусь! — сказал я. — Ни в какую прессу я писать не буду. У меня нет ни малейшей страсти к доносам. Но объясните же, почему вы приказали рвать одуванчики? Мне наплевать на три рабочих дня, потраченные девушками впустую. У нас миллиарды дней так тратят, мне наплевать. Но почему вы приказали рвать одуванчики? Я писатель, мне интересно.
Мы сели на белую скамейку. Листва у тополей нежная, небо — синее. Три девушки, не оглядываясь, продолжали.
— Черт его знает почему, — сказал он с мукой. — Ума не приложу почему.
— Как так?!
— Ах да, — вспомнил Ворошилов. — Я не люблю одуванчики. От них много пуха, и вообще...
— Через неделю зацветут тополя. Ваш завод будет весь в пуху, как цыпленок. Вы прикажете вырвать тополя? Смотрите — какая аллея!
— При чем тут тополя? Я не люблю одуванчики.
— Я не люблю кошек! Прикажете уничтожить кошек?
— А что? — оживился он.
— Почему вы приказали рвать цветы?
— Какие цветы?
— Одуванчики.
— Одуванчики — разве цветы? — искренне изумился Ворошилов.
Больше говорить было не о чем, я встал и пошел домой, снимать галстук. На нашей аптеке висел плакат:
«Граждане, витамины содержатся не только в таблетках, но и в самой разнообразной пище».
От рондомицина кружится голова, шатает, бессонница, так бывает с похмелья. Пятые сутки бессонница.
Вчера уехала жена куда-то…
Белое небо в черных полосах. И на небе, как на разлинованной страничке школьной тетради, нарисованная рукой ребенка – луна, чистая, оранжевая, тяжелый шар, светящийся.
По стеклу ползла капля (откуда капля? где дождь?). По стеклу полз муравей (вскарабкался на девятый этаж?). Капля ползла вниз, муравей вверх. Где, муравей, ваша хваленая интуиция, — он полз прямо на каплю, и она скатилась с него и поползла дальше, вниз, вместе с муравьем. Я открыл окно. Длинной иглой выковырял муравья из щели рамы — дурак, задохнется, утопнет — и выбросил муравья в воздух. Полетает, проветрится и приземлится, ничего с ним не сделается.
Что делать?
«Тик-так, моя бессонница, — стой, кто идет? — мой часовой».
Никто не идет.
Пуст наш квартал, пуст. Молочные цистерны и цистерна «квас». Хочется вишен. Ни с того ни с сего над Смольным взлетели три ракеты и летели треугольником — журавли по вертикали. Не успел рассмотреть, какого цвета.
Как рано ложатся спать. Свет в тринадцати окнах в доме напротив, а окон всего — сто сорок. Из тринадцати только на двух занавески: белая с золотыми цветами, вторая — неразбериха, пестрота.
Трамваи еще шумят, светофоры перемигиваются. У-снуть...
4
Зимой по питомнику прогуливают только собак. Вечерами там лают и скачут псы, звенят собачьи кандалы и цепи, поблескивают лица собачьих хозяев, — о чем они молчат, о чем мечтают? — и повсюду чернобелые тени снега, фонари — древнеримские светильники, факелы, символы рабовладения второй половины двадцатого века, жалкие сигналы света в чернобелой и ледяной современности.
Мой дом светился, как шкала радиоприемника в темноте.
Не все ли равно, прогуливать собаку или прогуливать себя. Сегодня нужно хоть немножко чем-то дышать по вечерам, чтобы утром приставить крутящийся стул от рояля к столу, на котором хранится пишущая машинка, и, регулируя высоту стула, приспособить свое тело к клавишам и проиграть еще раз на металлических буквах всё ту же увертюру бессмысленности и тоски, неосуществленной ненависти и несуществующей любви, — лебединую песню домашней типографии.
За пределами моей квартиры ни одна моя феерия или драма — не появятся, они замурованы в моем доме, как и я сам, но у меня еще хватает сил, несмотря ни на какие силлогизмы, — сочинять и выбрасывать в мусоропровод, снова сочинять и выбрасывать — бессмысленная карусель бессмысленного труда, тайные эрекции словесности. Рассчитывать на когда-нибудь — тоже глупо. Когда же это «когда-нибудь», какой гениальный мусорщик сохранит, а потом отнесет «человечеству» мои молитвенники-эссе, полусгнившие в отбросах пищи? Не спорю — такие случаи «имели место», но ведь это было в эпохи, когда мусорщиками работали академики и гении, когда еще повторятся эти счастливые времена!
Один писатель тех времен, который писал в общем-то для мусоропровода, сказал фразу: «Рукописи не горят». И его рукописи — о чудо! — не сгорели. Насчет себя он угадал. Только эта фраза — жалкое утешение.
Сгорели десятки древних культур, папирусы Египта и Китая, сгорела Александрийская библиотека — хранилище древнего ума и таланта, сгорели вощеные дощечки Рима и береста древней Руси, сгорели рукописи Гоголя, дневники Пушкина, стихи Лермонтова, Шевченко, Хлебникова, Мандельштама... Дело не в списках — сгорели тысячи и тысячи имен, горят костры негасимые, И мы-то знаем, что никто тут ни при чем: почему что-то должно обязательно умереть, а что-то нет? Скала и песчинка, инфузория и мамонт, тиран и клошар, государства и расы, сгорит и Земля, и рукописи отнюдь не привилегированные организмы природы.
5
Я шел к нашему дому по тополиным аллеям питомника, Тротуар твердый. Трамваи катились по рельсам, пустые, просвечивающие насквозь, и в них плескалось электричество. Тротуар в пятнах от обуви. В воздухе сверкали ветви. Неба не существовало, только что-то вверху чуть-чуть вспыхивало. Проносились такси. Белые, они совсем растворялись на фоне белого снега и полусвета, мелькали только зеленые фонарики — траектории наземных ракет.
На переходе горел красный свет, и на красный свет прямо на меня бежал человек, он вертелся между машин, как русалка. Он бросился на тротуар, бросился ко мне:
— Вы не видели такой девушки, в красной шапочке?
Он задыхался.
Красная шапочка и серый волк.
Около девяти вечера, февраль, градусов двадцать мороза, ни души, а жалкий электрический свет на трамвайной остановке освещал этого безумца: он был совсем голый. Оплывающий жирком живот с заиндевелыми волосами, а волосы на голове — иглы льда, замерзли, зубы оскалены, руки и ноги — две буквы «А», нахлобученные друг на друга.
— Но я найду, я найду! — и он бросился через трамвайные рельсы к нашему дому.
Ничего.
И утром и вечером на улицах много бегунов. Они надевают трикотажные тренировочные костюмы и бегут кто куда. Достиженья медицины нашего времени уже превзошли все ожидания. Чем бы человек ни заболел — вылечат. Поэтому врачи стали использовать свои методы на расстоянье: не нужна никакая «скорая помощь», что бы у тебя ни заболело — нужно только переодеться в тренировочный костюм и бежать.
И бегут — стальные сердца, автоматические почки, воздухоплавательные легкие! В газетах писали, что несколько уникумов излечились бегом от самых предсмертных болезней. Может быть, и этот спринтер какой-то новый пунктик врачебной практики — он ведь даже не дрожал.
6
Вчера я проснулся, ночь, и я сообразил, почему я проснулся: остановились часы. Мы напрасно так безответственно относимся к своим вещам, ведь вещи, которыми мы пользуемся, постепенно привыкают к нам, как животные, и самое исполнительное существо — часы; они бегают, когда болеет сердце, и останавливаются, как и сердце.
По комнате летала большая синяя муха. Она жутко жужжала. Мне снятся сны-кошмары, но галлюцинаций еще не было. Откуда в феврале в государственной квартире — синяя муха? И летала она совсем не так, как все мухи — беспорядочно, бьются об окна, о стенки, о рояль, — она летала, выписывая правильную восьмерку. Перекрестье восьмерки приходилось как раз на лампочку: там, как в стеклянном воздушном шаре, сидела, поджав коленки к подбородку, обхватив коленки изящными ручками, — девушка с рассыпанными золотистыми волосами, с накрашенными губами, голая, и манила меня указательным пальчиком, сгибая его и разгибая, а ноготок на пальце был алого цвета. Шнур опустился до пола и лампочка раскрылась, как тюльпан. Девушка выпорхнула из-под цоколя и полетела за мухой. И у девушки были крылья. Так и жужжали они по комнате: чудовище-муха и дюймовочка-стрекоза. Потом, откуда ни возьмись, у девушки (в правой руке!) сверкнул маленький меч и голова мухи упала на белое фарфоровое блюдо (на рояле!), а туловище мухи, без головы, пробило стекло форточки и пропало. Дюймовочка, вращая над головой меч, опустилась на клавиши, проиграла какую-то мелодию, протанцевала на бемолях и улетела в форточку, в то же отверстие.
Это не очень интересная история, я думаю, любой сумеет рассказать позанимательнее — что с кем случалось наяву, но я и не собираюсь преподносить сверх-сюрпризы повествованья.
Я смахнул отрубленную голову в мусоропровод, а стекло форточки так и не переменил: там и сейчас отверстие.
Когда я опомнился, часы уже шли и я уснул.
7
Я протянул ему спичку, он прикурил, совсем мальчишка с милицейским околышем. Спичка сияла в морозном воздухе, погасла. Мы сидели на скамейке все в том же питомнике и говорили. Мы выяснили определенно, что тираны Рима, татары и арабы — просто шаловливые мальчуганы по сравнению с олигархиями двадцатого века. Что проблемы нравственного развития стран с совершенной государственной системой сейчас решаются односложно и мудро: уничтожается треть или две трети населенья, а остальные живут по потребностям. Человек, который может чего-то добиться, — скучнейшее существо, он добивается и только. А вот у раба — всегда мечта, Характеристика рабовладенья — мечтательность.
Над нами трепетал фонарь, кругом кусты, вверху изоляторы и звездочки неба, хорошо и холодно. Милиционер кутался в шубу, я был забронирован от мороза (пальто на меху), так что мы могли сидеть хоть до утра и объяснять друг другу истины истории.
Полчаса назад ко мне подошла девушка в красной шапочке. Она — пала на скамейку, от нее пахло не водкой, а тем специфическим спиртом, который пьют рабочие, инженерно-технический персонал и кандидаты наук.
— Простите, — сказала девушка, раскачиваясь на скамейке, то ли в такт своим словам, то ли просто так. — Вы не заметили случайно симпатичного юношу в импортном пальто? Он вас не спрашивал, извините, про девушку в красной шапочке?
Она меня спрашивала, я ей внимал.
— Видел вашего юношу, — сказал я. — Только про импортное пальто вы — слишком. Он был голый.
— Что вы! (нисколько не удивилась) Февраль не тот месяц, когда он голый. А что — он шел или бежал?
— Бежал.
— Тогда может быть... А вы чего шатаетесь по ночам? Ты что пугаешь чужих невест? — ни с того ни с сего набросилась на меня эта нимфа. — У, жидовская морда! — завопила она в исступленье, хотя никак не могла видеть мою морду, потому что ночь и я сидел с поднятым воротником. — Не хватай меня за ляжки, обормот, не трогай трусы!
— Все правильно, — подумал я. Ей так хочется, чтобы ее хватали... и про трусы тоже. Я встал.
Откуда ни возьмись, в наш чертов круг света ворвался мотоцикл, два милиционера, один за рулем, другой в коляске, оба в полушубках.
— Завернули на огонек, — объяснил тот, в коляске. — Супруги ссорятся?
— Пожалуйста! Посадите этого типа в камеру! Он меня чуть не изнасиловал!
— Жена? — спросил тот, в коляске.
— Почему? — спросил я.
— С жалобами на изнасилованье обращаются к нам только жены. Как правило.
— Жалобы на мужей?
— Вот именно! Оба напьются и все перепутают.
— До свиданья, — кивнул я.
— До свиданья?! — взвизгнула Красная Шапочка. Она бросилась к милиционеру и распахнула пальто... И эта была голая. На теле ни единой ниточки.
Милиционер присвистнул. Он повертел головой, понюхал воздух, обошел девушку, обнюхал меня, сделал знак напарнику за рулем, и мне: — Отдохните минутку! — и девушке: — Пройдемте, товарищ, застегнемся. Они ушли в кусты, а мы сели на скамейку с тем, третьим, который был на заднем седле мотоцикла, и, не теряя ни минуты, заспорили о политической ситуации в Израиле и в Греции, и как хорошо у нас.
Краем уха я слышал — в кустах шептались, потом все слова исчезли, там — утихли и дружно задышали.
— Как вы думаете, что они там делают? Снимают свидетельские показания, что ли? Столько времени! — тревожно спросил мальчик-милиционер.
— Ебутся.
— Что вы говорите!!!
— Интересно — посмотри.
— Подсматривать?!
Я не стал ждать финала этой драматургии: сквозь ледяные ветви кустов превосходно просвечивались силуэты этого вдохновенного трио...
Мотоцикл догнал меня уже около дома.
— Остановитесь же, — попросил меня милиционер № 1. — Прошу понять меня правильно, — заговорил он взволнованно, — мы прекращаем дело, вы никого не насиловали, мы вас не преследуем по закону, но и вы...
— Иди! — сказал я.
Я пошел, минут через пять он схватил меня за рукав. Я обернулся. Мотоцикл (фара) горел дальше на тротуаре.
— А вы не кагебешник? — воскликнул милиционер, осененный. Он боялся. Что кому. За полчаса я уже и «жидовская морда» и кагебешник.
— Иди ты на хуй! — заорал я на него, замахиваясь.
— Вот это — да! — повеселел милиционер. Вот и он растворился в пространстве.
8
Ни души.
Метрах в пятистах слева блистала неоновая вывеска: «Завод витаминных препаратов».
Справа, в нескольких шагах белели отвесные скалы моего дома. Кое-где светились и стеклышки — окошки птичьих гнезд.
Девушка была на месте. Ясно: еще нет двенадцати, ее уносят с первым тактом кремлевских курантов.
Сегодня она была не в духе.
Розовой сморщенной лапкой она протянула какую-то бумажку и сказала, ухнув:
— Недолго вам еще ходить!
Я рассмеялся. Что за люди! Каждый милиционер — провидец и философ, каждая калека — пифия.
Я сел за машинку и развернул бумажку. Она была озаглавлена красными буквами
СОЦИАЛИСТИЧЕСКОЕ ОБЯЗАТЕЛЬСТВО
за образцовый порядок и высокую культуру быта
и текст клятвы:
— Мы, проживающие в доме №... по улице... в квартире..., включаясь в социалистическое соревнование, принимаем на себя следующие обязательства...
Моисей был не так глуп, как хотелось бы атеистам. Он первый написал 10 заповедей, и вот, пожалуйста, через несколько тысяч лет библейский пророк нашел своих последователей.
Вот и «Социалистическое обязательство» — как жить в своем доме — тоже всего-навсего десять пунктов, и только-то. Я прочитал листок. Не знаю, кто составлял это свидетельство нравственного гения нашего века. Один пункт (№ 2) я выпишу для наглядности, а остальные прокомментирую.
Пункт 2. Развивать товарищеские, взаимоотношения между проживающими в доме по коммунистическому принципу: «Человек человеку друг, товарищ и брат», оказывать друг другу товарищескую взаимопомощь, бороться за изгнание из быта семейных отношений всех пережитков прошлого и аморальных поступков.
В общем, чтобы держать на высоте почетное звание «жилец нашего дома», я обязан:
бороться, выполнять, производить, развивать, оказывать, бороться, повышать, участвовать, относиться, прививать, контролировать, держать, участвовать, выполнять, участвовать, участвовать, участвовать, сохранять, отработать, вносить, оплачивать, собирать.
Прекрасно. На 10 пунктов Манифеста 22 глагола – повелительного направления. Не так уж и много, если сравнить с манифестами, издававшимися в прошлом. Но тогда разговор шел о вселенной, а сейчас и дела-то дела: «правильная эксплуатация народного достояния — нашего жилого дома».
Я вынул из холодильника бутылку водки, но пить не хотелось. Не помню, когда мне было приятно пить. Всегда — отвратительно. Да и состоянье опьянения — кратковременное. Потом — плохо несколько дней.
На такие жертвы идут разве совсем молодые: уже грянул час, когда пора переступать границу «дружбы» и переходить к отношениям более определенным. Поэтому в какой-то прекрасный миг оба напиваются и просыпаются утром уста в уста.
Я бы сказал, что это не только общедоступный рецепт, но и равенство — оба одинаково пьяны, и никаких тебе расспросов о девственности, лишь нежность и теплота. И на всякий случай оправданье — алкоголь. Водка — универсальное средство для влюбленных, но пить в одиночку, — для чего? Нельзя. Говорят, что и смертельно. Не знаю. Пью и все.
Я написал еще одну главу к своему роману.
Бутылка стояла. Осталось 15 минут. Проверенная горьким и грешным опытом система: нельзя пить до 1 часа 00 минут ночи. Раньше было лучше: все жили в коммунальных квартирах и можно было звонить по телефону только до 23.00. В отдельных квартирах — всю ночь. Но я знаю: если не позвоню до 1.00, то уже совсем не позвоню. Если же выпью хоть за минуту до часу хоть одну рюмку, то — неминуемо. Вот и выжидаю.
А кому звонить — некому, кто первый попадется в записной книжке. Вот и получается дикость. Через некоторое время встречаешь знакомую и в полнейшем замешательстве выслушиваешь выговор не столько за звонок себе, сколько за несвоевременные и несусветные предложенья. В голосе выговаривающей появляются нотки сочувствия, она хочет знать правду и только правду, чтобы пожалеть, а от жалости — помочь.
— Ты еще не совсем того в своей камере-одиночке?
— Очень даже может быть, что и того.
Смеется:
— Ну, если сознаешь, то, конечно же, не того.
Вот и помощь:
— Знаешь что, плюнь ты на эту свою писанину, чего замуровался? Приходи пожрать. Специально сготовим. Мясо!
Мясо — это заманчиво. На рынок я не хожу, а в наших магазинах мясо — черного цвета, как будто зарезали негров африканского континента и распродают их по косточкам.
Любой смертный, проживающий на территории Ленинграда, знает все анналы и кодексы ССП намного лучше, чем сам член ССП. Писателей почему-то отождествляют с дон Жуанами или Есениными. Впрочем, дон Жуан — философская, а Есенин — комсомольская абстракция. Самое лестное представленье о писателе — пьяница и бабник. (Это вообще-то высший комплимент русскому человеку.) В последнее время к этой характеристике прибавилось: он пьяница, бабник, он — верит в Бога!
И вот любой смертный осуществляет программу своих убеждений.
Сначала в парадной на лестнице из-под полы плаща пьем «Солнцедар». Это вино — для идиотов или самоубийц. Так — «Солнцедар» — назвал его какой-то человеконенавистник.
Потом, насолнцедарившись, этот смертный, ликуя, спорит о Шолохове и Солженицыне (конечно, в контрасте), и тащит домой, и расхваливает всесторонне свою жену. И в конце концов, когда эта жена — отдается, он страшно обижается, мечет молнии диалектики, но все-таки звонит и знакомит со своими любимыми, и там — то же самое. Абсурд какой-то.
С женщинами еще хуже. «Солнцедар» тот же, Шолохов и Солженицын так же скрещивают донские и православно-советские сабли, только характеристики мужа нерешительные, а все-таки тоже тащит к мужу познакомиться, муж только и мечтает об искусстве. И вот знакомишься, и опять водка, и нужно читать громким голосом стихотворенья собственного сочинения, в таких домах царюют попеременно Евтушенко и Асадов, первый, как любовный лирик советской власти, а второй как советская власть в любовной лирике.
Вот и декламируешь, пьяный, и долбишь носом, как дятел, а муж смотрит на тебя такими глазами, будто ты изнасиловал его жену на лестнице. И он не так далек от истины (потому что все это происходит, но со временем).
У нас никогда не уважали писателей. Их боялись и убивали.
— Пишите правду! — орали миллионы, живущие лишь ложью.
— Будьте героями! — орали миллионы трусов.
Этот труд никому не нужен, поэтому лучше — в мусоропровод. Мне важнее, что я напишу, а не кто и как меня прочитает или не прочитает совсем. Мне нужно только проверить, на что я – еще способен, а если на что-то еще способен — уничтожить. Фатализма нет, и рассчитывать на него нельзя. Пора разбивать свои кифары.
9
— Недолго вам еще ходить!
Не спорю. Может быть и недолго. Я выпил уже почти всю бутылку, после второй рюмки отвращенье прошло, просто глотаешь безотносительную мерзость и преспокойно пьянеешь.
А ходить все-таки хочется. Небо и снег, небо во всех состояньях и снег только не мокрый, лес со всеми грибами, паутинками, букашками, море со всеми парусами и пузырями,
Может быть, это запоздалая и слишком робкая любовь, ведь мы — спартанцы, нас тридцать лет учили ненавидеть цветы, собак, небо. Цветы — для делегаций, собаки — для службы, небо — для оборонной мощи державы. Господи, прости этих уродов, людей, нас. Они уроды не по призванью, их изуродовали.
Я уже был пьян.
Двенадцать лет назад мне было двадцать лет.
Правильная арифметика.
Смотрю из окна на луну и вижу, как она плывет. За несколько минут она пересекла стрелу подъемного крана (рисунок на горизонте), поднялась на последний этаж тринадцатиэтажного дома напротив и выше и ярче — в небо.
Мне было двадцать лет, я уже год служил в армии, так себе, я — стоял на посту под Новый год (1956/1957). Я стоял на посту Новый год, потому что у меня была любовь, а любовь эта была женой начальника штаба, майора, а майор был моим непосредственным начальником, потому что я командовал отделением вычислителей, а вычислители — мозг артиллерии, а артиллерия — бог войны, а Бог... тссс... Майор все знал, он уехал в командировку, меня изолировали на пост, моя любовь гуляла, я ее любил...
Я стоял на посту, шел снежок, но луна — была, только матовая что-то. Шел, шел снежок, офицеры бежали со всеми своими золотыми ремнями и эмблемами, с бутылками, тортами, папиросами «Казбек».
Мы еще утром отполировали бляхи (на совесть!), подшили подворотнички, выпили по флакону одеколона «Эллада», купили по батону и по сто грамм карамелек, нам выдали превосходную красную махорку, так мы и мыслили о чем попало, покуривая до развода.
Стоять мы договорились по четыре часа. Я стоял с 22 часов 1956 г. до 02 часов 1957 г. В моем взводе был мальчик-узбек, Нарым. Ему исполнилось 15 лет. Его взяли в армию вместо сестры, то есть: пришли русские из военкомата, перепутали женские и мужские имена, взяли Нарыма, и он служил (это его сестре было 19 лет!).
Нарым был настоящий друг, дитя Востока. Однажды на ученьях, естественно, отстала кухня. Кухни не было два дня. Сухой паек выдать нам не догадались. Вокруг лагеря поставили часовых — две тысячи озверелых от голода солдат разграбили бы все окрестные деревни. Мы сосали снег и кашляли. И вот ночью Нарым исчез. Я не сообщил. На утренней поверке его не было. Я скрыл. Весь день мы что-то копали и куда-то перетаскивали гаубицыны снаряды. Я осатанел. Вечером, когда мы нюхали свои прокисшие шинели и грезили о сервированных ресторанах, безрадостно мигая с коптилкой, Нарым явился. Как только открылась дверь, я смаху дал ему по морде. Нарым был сильный мальчуган, он шутя справлялся со всеми хохлами нашего взвода, а их хлебом не корми, дай подраться с «черножопым». Но я хорошо ударил, он упал и затрясся. Все вскочили. Ничего, потрясется и встанет. Но он не вставал. Я схватил его за шиворот и перевернул. Он — хохотал! Кровь пузырилась на его губах, а этот мерзавец — хохотал! Все перепугались — не сошел ли с ума? Я-то знал, что не сошел, иначе бы ему было не до смеха. Отсмеявшись и оттерев снегом свою монголоидную морду, он сел на нары и расстегнул шинель. И мы увидели...
Мясо. Куски свежего мяса. Мы съели все. О солдатской дружбе не могло быть и речи. Нас пятеро в землянке, если поделиться с остальными 1995 друзьями, товарищами и братьями — это была бы трогательная и эффектная сцена, но нелепая, я думаю.
Отец Нарыма был богат, кажется такие люди у них называются «чабан». Отец прислал Нарыму много чего: и бишбармак, и самогонку из риса. Нарым любил меня, потому что он не пил, не курил, не ругался матом и вообще ни хрена не делал — не служил. Ни на работы, ни в наряд, ни на строевые смотры — не ходил, только в магазин за одеколоном и карамельками. Он чистил мне сапоги, подшивал подворотнички и т. д., мы оба были счастливы: я имел дивного денщика, он — сачковал. Майор знал, что Нарыму 15 лет, но помалкивал.
На Новый год Нарыму прислали баранье сало, самогонку в железных литровых флягах и еще какую-то азиатчину. Он прокрался на пост и на мой вопль (по уставу!) — Стой, кто идет? — ответил условным свистом. Нарым принес литр самогонки и с килограмм бараньего сала.
Я начал пить в 23.32, так что злорадствовал даже: хоть я и на посту, но все-то начнут пить в 24.00. И вообще-то я — в привилегированном положении — не нужно надевать спецмундир, стричься, танцевать танго с женой офицера, а потом за это танго мыть мешковиной то, что на гражданке называют изысканным галлицизмом, не нужно декламировать тосты, есть ножом и вилкой, как это у нас повсеместно принято, не нужно наутро бить никому морду — ни в одиночку, ни коллективно... или самому быть битым.
— Красота! — у меня оставалось еще 2 часа 28 минут, я — сам по себе, сам собой, оловянный солдатик, затерянный в оловянных снегах, сам себе — бог, царь и герой, сам — своя любовь, свое счастье, или же я последняя пылинка вселенной, так себе, человечек с автоматом, Вечный Жид, или же блуждающий по параллелям и меридианам пес, у которого не мозжечок, а кнопка: нажмешь — залает, не нажмешь — поплетется дальше. Я пил и любил весь мир и весь мир любил меня. Такой у нас нарциссизм!
И в этом Доме Офицерских Семей, сию же минуту за праздничной скатертью с хрусталем и шампанским, болтала моя любовь, жена майора, перепутавшая все семьи городка, и она, несмотря на все мои немые восклицательные знаки, останется ночевать с очередным офицером (любым!), или даже с двумя (да нет, не с двумя, с нее-то стало бы, у них — дисциплины маловато...).
— Стой, кто идет!
— Разводящий с дежурным по части!
Бдительность! А как же. Вооруженные силы НАТО заседают в этот миг в своем кошмарном Пентагоне и, щелкая клыками, выискивают на географической карте всемирного масштаба эту Центральную Цитадель Вооруженных Сил СССР — Дом Офицерских Семей — которую бдительно охраняет и стойко обороняет Генералиссимус СССР — я.
Вот и дежурный по части подошел, и я отрапортовал, а он сверкал стальными зубами, все пытался подойти поближе, крался на цыпочках, принюхивался — что я вдыхаю и выдыхаю, но я опустил морду в воротник тулупа, три венгерских хуя тебе в железные зубики, мой милый, не разберешься — пахнет ли водкой, а стоял-то я, не качаясь.
Я выпил еще. И съел кусок сала. Я пил в первый раз в жизни. Не то чтобы я совсем не пил раньше, так — рюмка, флакон. Я — напивался в первый раз, а это — состоянье отрешенности, расслабленности, или — истерики, как когда. Я ушел из университета, и вот меня взяли. Три года казармы, лучше бы тюрьмы.
Я посмотрел вверх. Снег уже не шел, а луна рассиялась вовсю, из форточек — музыка! «Мишка, мишка, где твоя улыбка?», вниз на меня уже летели бутылки, какие-то коробки, нет, не специально на меня, просто в форточки выбрасывали, меня как такового ни для кого не существовало, я — икс, абстрактный значок на снегу.
Я выпил еще. Вообще-то я был стеснительный юноша, дрался лишь тогда, когда не драться нельзя, матерился в меру, внутренне содрогаясь. А тут вдруг запел, как мне казалось, превосходным басом «Твоя пизда цвела, как куст сирени» (такая популярная песенка). Они веселились вверху, и я — веселился: итак, нежно снять с плеча автомат, с грустью пустить очередь в новогоднее небо — боевая тревога всему Ленинградскому округу! — и никаких тебе шампанских, ни тебе елочных поцелуев, — чрезвычайное происшествие, ЧП! Левитан речитативом по радио: «Говорят все радиостанции Советского Союза!»
Да здравствует наше настоящее!
Собственно говоря, что у меня осталось там — «прошлое»? Сорок сороков тысяч сожженных «произведений», философский факультет, где философию жевали, как вязку чулок, где современный и своевременный мистический материализм профессора называли диалектикой природы, где в принципе на философию было наплевать, так же, как и на философское развитие студентов, потому что философы там были не нужны, а нужны были мертвецы с языком, глаголющим все лживые лозунги, — «готовили кадры» для работы в Инстанциях. Наше настоящее: отцы в тюрьмах тридцать седьмого года, блокада Ленинграда, годы голода и очередей, десять лет школьной казармы, где нас муштровали для рабства и парадов, и теперь — 1095 дней за решеткой, за колючей проволокой казармы, 453 я уже отслужил, осталось 642.
642 дня — 15.408 часов,
15.408 часов — 924.480 минут,
924.480 минут — 55.468.800 секунд.
Я — выпил все, я флягу отбросил, в глазах вспыхивало, тулуп распахивался, и было тулуп, его, проклятье, никак не запахнуть рукой, стеклянные окна ДОСа плыли, как будто я стоял на палубе, а плыли лампы государств-гигантов кругосветного плаванья. Плечи ныли, тулуп, он тяжел для моего скромного телосложенья, плечи в судорогах, я снял автомат и повесил на руку, поносить немножко налегке, а потому что снял, по инерции отвел .предохранитель, чуть вверх дуло, не глядя вверх, дал спо-о-окой-ную очередь и дли-и-нную по верхним окнам ДОСа. Потом я повесил голову, свесил, сосредоточиваясь, хотя не думаю, чтобы в той голове мелькнула хоть какая-то маломальская мысль, только шапка моя — ушанка повисла на моей остриженной голове, повисела и свалилась, а я с аккуратностью, свойственной сильно пьяным, дал очередь по окнам следующего, второго сверху этажа, выбросил пустой рожок и зарядил новый, и дал очередь по окнам второго от земли этажа, а потом отошел на несколько шагов в сторону и уже — в упор — расстрелял окна первого этажа. Я стрелял слева направо, и, когда осталось лишь одно окно на первом этаже, патронов не хватило, и я подошел к этому (помню, зеленоватому от занавеси) окну и швырнул в стекло свой автомат.
Я сбросил тулуп в снег, не оглядываясь, в валенках, в шинели, без шапки, ощущал только — уши опухли, а в воздухе воздушные шары, какие были в самом начале воздухоплаванья, кто-то бежал, блестели чернильные голенища сапог новогодних, офицерских, золотопроволочные ремни, фонарики пуговиц, о как веяло одеколоном, сверкали стекла на снегу, вопли «тревога!», синещекие капитаны, их девы-рыбы со студенистыми декольте, а на лицах — глаза покраснели — ах, гвоздики! — я вошел в подъезд.
Я пошел по лестнице, никого не сбил с ног и меня никто не сбил. Ни-чего не помню. Очнулся от звона. Фосфоресцировал будильник. В комнате не гасили свет. Абажур стеклодувный, как в больнице. Стол в беспорядке, но без следов разрушенья. Спал я без шинели, в ее комнате, один. Пять часов утра. Я выпил стакан портвейна «777», сладкого до омерзенья, посидел, дыша, преодолевая тошноту, преодолел и ушел. Дверь была открыта, и я оставил открытой, болтался крючок дверной.
Судили. Если бы на суде появилась моя стрельба, наше начальство, а первый — мой милый майор — ау, карьера и пенсия, а мне — 7 лет тюрьмы. Но... дело мое было сложное, психологическое, не без эмоционально-сексуально-патологического оттенка, и папа мой был еще генерал-лейтенантом, не здесь, в другом городе, но и он разбирался в делах войны и мира... о моей стрельбе почему-то на суде — все позабыли, просто — я по пьянке ушел с поста. Подсудимый, признаете свою вину? Признаю. Три года тюремного заключенья. А по смягчающим вину обстоятельствам (единственным этим смягчающим обстоятельством, думаю, был папа) — один год дисциплинарного батальона.
Много было нас: амнистированные 1953 года, реабилитированные 1956 года, рецидивисты, школьники, как я... Из нашего батальона профессиональные зэки уходили в тюрьмы: лучше три, пять лет в тюрьме, но не год — здесь. Бунты — были, по слухам, у нас — нет. Я в бунтах не принимал ни прямого, ни косвенного участия. Подчеркиваю — никакого. Разве участвовал в драке, затеянной неизвестно кем, — бывшие зэки и конвой, но я никого не убил, я был тривиально трезв, а ломиком — что ж, бил, по ключицам и коленкам. Но не по головам.
10
...В дисбат меня отправляли под конвоем. Нарым принес мне дивизионную многотиражку. Иван Басманов, ст. сержант. «Новогодняя Отчизна». Моя первая публикация.
— Нарым, — сказал я. — Помнишь, на ученьях мы жрали мясо. Что это было? Мы ведь спорили. Говядина, баранина, свинина, телятина? Что?
— Когда? — строго спросил Нарым.
— На ученьях! Не помнишь?
— В какой день я спрашиваю?
— Ну, в первый.
— В первый день была собака, во второй — две кошки, одна рыжая в полосках, другая обыкновенная.
11
И опять я забыл покормить свою крысу!
С моей крысой — у меня нет хлопот. Собак выводят погулять и поиграть с палочкой, от кошек запах и злоба, моя крыса лишь ночует в моей квартире. Как она появляется, как исчезает — неизвестно. У нее единственный, кажется, гофмановский каприз: ужинать в двадцать четыре часа ночи по московскому времени.
Сейчас два, я опоздал, простите, пожалуйста, меня, я в драматическом состоянье, потому что пьян и не только поэтому — повсему: я не осуществился как индивидуальный член коллектива и как член соцреализма, то есть ССП, я деградирую и там и там, но нужно брать во вниманье и следующие объективные обстоятельства: я — одиночка-единичка, несмотря на то, что живу и питаюсь в самом лучшем из существующих в мире коллективов, не нужно, крыса, быть обиженной на мое опозданье, не я ли покупаю вам ежевечерне в забегаловке-романтичке с девизом «Кулинария» — сырой бифштекс — 37 копеек? Я трачу на вас 12 рублей в месяц, я не слышал от вас ни слова благодарности, ни вообще ни слова. Представляю, как вы хохочете надо мной в своем прохладном подземелье, ну и пусть, неужели вы являетесь только из-за бифштекса и шерстяной подстилки, вон она под моим письменным столом? Или вы любите меня? Ведь вы не попросили у меня пищу мяса и подстилку сна, я — сам. Вы — мое единственное близкое существо, можно сказать, родственная душа, вы и жрете-то деликатно и киваете своей мудрой башкой в такт моим словесам. Ясно: мы все по-ни-ма-ем. Беседуя с тобой, я приближаюсь к природе, к тем темным силам, которые Бог припрятал в подземелье (до поры до времени), чтобы в один прекрасный момент выпустить на свет Божий и покарать потомство Хама.
А может быть, Вы — тайный агент своей крысиной полиции, капитан или даже подполковник секретной службы крыс, может быть ты подослана ко мне со специальным заданием — завербовать этого человека, раскрыть перед ним все прелести и превосходство крысиной системы и идеологии, посвятить в тайны нашей организации, подготовить совместно всемирное восстанье крыс под лозунгом «Вперед, к победе крысизма!» Мы сбросим многовековое иго человека, распределим все блага — все злаки и механизмы — объявим диктатуру самого передового животного класса — крыс, но так или иначе, нам для начала нужен Вождь — человек. Ты кликни клич, Вождь, и мы — восстанем, нас — миллиарды и миллиарды, на каждого человека приходится в среднем 10.000 крыс, не спасут ни баллистические ракеты, ни космические исследования, нужен лишь один бросок, лишь одна ночь — и все человечество пропадет со всеми своими философскими, культурными и техническими достижениями, — там-там та-ра-рам!
А может быть ты — одинокое и несчастное существо, эмигрант своего клана, изгой своего племени, клошар подвалов, тебя кусали и хвостами хлестали вожди мафий, ты приютилась в моем непритязательном шалаше и боишься — вдруг вышвырну на снег, и стоишь на задних лапках, облизывая передние и расправляя усы, храбришься, а сердце стук-стук. Бедняга.
У меня не было часов. Радио у меня тоже нет. Поэтому крыса кстати: она будит меня ровно в семь утра, не прыгает на подушку, не громыхает кастрюлями, не визжит. Она садится на паркет и смотрит мне в лицо, я — просыпаюсь. В комнате еще тьма, я вижу ясно только два красных пятнышка — ее глаза! Не уснуть.
Мы познакомились так.
Март, весна, отвратительная ленинградская, когда жить — жутко, слякоть свинца, снег сереет в коррозии копоти, отбросы зимы: кладбища тряпок, щепок, слюнявых бумажек от мороженого, презервативов, рваных сандалий, грязь грязная, мешанина-месиво, красные и белые кирпичи новостроек, неандертальские кварталы и замерзшие деревца под ногами, как пальчики из преисподней.
Впервые открылся мусоропровод, всеобщее ликованье, сбрасывали в люки, что накопилось со времен переселенья (за полтора года — расколотые бутылки и банки-склянки, ножки от сломанных стульев, ржавые крючья от штор, бумагу и т. д.), еще все высыпали ведра капусты (заплесневели за зиму, мания с блокады — запасаться). На всех лестничных площадках круглосуточно дежурили школьники. Они выхватывали из помойных ведер журналы, книги, письма, открытки — макулатуру.
— Дяденька, тетенька, не бросайте бумагу, нам нужно на металлолом!
Расплодились крысы.
Нет смысла исследовать генеалогическое древо крыс, оно так же сомнительно, как и древо человека. О крысах существует большая литература. О них написано не меньше романов и трактатов, чем о любви.
Но некоторые сведения малоизвестны или замалчиваются. Крысы — не просто особи животного мира, обирающие человеческое жилище. Государство крыс ничуть не хуже, чем популярные в беллетристике государства пчел и муравьев. Только пчелы и муравьи — автономии, плохо связанные друг с другом. Крысы — всемирная система государств. Так, у них бывают свои всемирные съезды, в крупнейших международных портах. У них свои великие переселения народов, юриспруденция и революции, экономические реформы.
Есть крысы-самоубийцы, крысы-монахи, крысы-вожди. Корабельные крысы — это шпионы и дипломатические курьеры.
Структура общества крыс мало чем отличается от структуры человеческого общества, но эти млекопитающие более дальновидны и рассудительны. Понимая свою зависимость от человека, крысы предупреждают его об опасности: общеизвестны грандиозные демонстрации крыс перед войнами, голодом, эпидемиями. То есть осведомленность и интуиция крыс намного мощнее человеческой, а строение коры головного мозга в деталях копирует строение коры головного мозга человека. Или человек копирует крысу — сия истина еще не аксиома.
Март, ночь, я возвращался домой. Грязь, я крался вдоль стенки дома, асфальтовая тропинка. Я, альпинист, на цыпочках обходил угол, — на меня бросилось что-то живое и лохматое. Я не успел отпрянуть — крыса повисла на рукаве пальто, повисела, спрыгнула, отпрыгнула, опять бросилась — несколько раз, Я стряхивал, трахал руками и башмаками, я вертелся, как Петрушка на резинке, я прибежал домой, схватил ножницы, сбежал с девятого этажа — ее не было. Запыхавшись, я опустился на диван в своей квартире — крыса сидела у письменного стола. Я взял ножницы за колечки и метнул. Я волновался: ведь крысы — первый симптом белой горячки, даже если снятся в нормальном сне. Металл мягко шлепнулся о тело. Животное опрокинулось. Это — явь. Я со страхом пощупал мертвое существо, оно было живое. Шок. Я развеселился. Что же делать, нужно пестовать хоть кого-то. Все не один. Крыса отошла. В холодильнике валялся заплесневелый кусочек сыра. Она поела. И осталась. Я печатаю, она забирается на стол справа, садится у моей пепельницы из слоновой кости, смотрит. Может, обучу ее тушить окурки или еще чему-нибудь?
12
Фантастики — не существует.
Все самые фантастические преданья — отнюдь не плод вымысла, это было или могло быть. Художники развлекаются парадоксальными ситуациями и сюжетами, не догадываясь, что их мечта — лишь чуть-чуть перефразированная действительность. Человеческая психика устроена так, что ей никогда не преодолеть рамки современности. Даже сумасшествие — вполне логичное явление и ничего в нем нет иррационального. Мир человека нормального и мир сумасшедшего — тот же сегодняшний мир, те же секунды бытия, те же эмоции, только выраженные в несколько иной форме. Если сумасшедший заявляет: «Я — Наполеон!» — он не так уж и ошибается, потому что Наполеон — тоже человек и его психические таланты требуют очень осторожной характеристики.
Интеллектуальный мир познаваем лишь формулами. Воспринимая, то есть заучивая формулу, человек воображает, что познал мир. Ничего подобного. Рассматривая под микроскопом клетку растения, я вижу совершенно ясно, что она состоит из оболочки, протоплазмы, ядра... Но я еще не имею ни малейшего права на основании этих абсолютных данных объявить во всеуслышанье, что я познал, что такое клетка растения. Потому что: я не знаю и никогда не узнаю ее психических свойств. В какой-то прекрасный миг или трагический момент сия клетка, участвуя в процессах жизни, может осчастливить человечество или уничтожить его. Я могу предугадать, куда полетит птица, но не имею и приблизительного представленья, чем грозит современности ее взлет или паденье. Безответственные карьеристы берут на себя миссию «преобразователей природы». Эти свирепые «преобразователи» превращают свои государства-гиганты в свалки мусора. Природа создала человека, а не человек природу. Природа единый организм. Преобразовав кровообращение природы, человек убьет ее, а вместе с ней и себя.
Все запрограммировано или предусмотрено природой. А Художник — только маленький инструмент, который в меру своих способностей фиксирует эту программу. Фантазировать Художник просто напросто — не может, потому что он не знает ни единой краски, существующей вне Земли, он не знает ни единого существа, не принадлежащего Земле. Поэтому все философские споры — несостоятельны, потому что спор идет о том, о чем спорить бессмысленно — о жизни и смерти. Все объединения Художников — несостоятельны, потому что в конце концов побеждает единственный аргумент — сила таланта.
13
Итак, я был пьян, но еще не спал. Я не мог спать, я сидел у окна, и как мертвец смотрел в окно. Ничего. Только февральский мрамор стекла.
Потом стекло стало таять, не все, а растаял кусочек, будто кто-то дышал. Дышать на стекло со стороны улицы мог только Господь Бог или какой-нибудь пьяный ангел, пролетавший мимо. — Девятый этаж!
Я протер свои пьяные очи: в кружочке блеснул огненный глаз. Красота! Сейчас Кто-то потусторонний постучит по стеклу и — до свидания, этот мир ненависти, и — здравствуй, мир Небес!
По стеклу постучали. Глаз горел. По крайней мере, смешные пути выбирают себе посланники Неба. Каждому идиоту известно, что на зиму мы все зашпаклевываем окна и оклеиваем их лейкопластырем, не буду же я ради каких-то там Божественных откровений распахивать настежь свое окно, такое теплое!
Еще раз постучали. Значит, дело не терпит отлагательств, я пошел на балкон. Когда я открыл балкон, Кто-то воскликнул что-то и прыгнул в комнату. Отряхнулся. КИМ.
— КИМ, — сказал я, — это ты бегал сегодня по аллеям, голый? Ты спрашивал про Красную Шапочку?
Маленький, смерзшийся, он теперь в вельветовых джинсах и в носках, безволосое тельце с животиком, он всхлипывал, обнажая большие выдвинутые зубы.
— Тише, тише, — оскалился он. — Тише!
Он на цыпочках, путаясь в носках, подбежал к выключателю, выключил. Спрятался в подушках дивана.
— Теперь получше. Они ничего не заметят.
Чего уж получше: настольная лампа горела так же, как и верхний свет.
— Там, — скороговоркой пробормотал он, — у меня кагебешники. Обыск. Ищут Самиздат. Еле выбрался. Перехитрил. Два часа ищут...
Обыск, — у него раскладушка, вместо одеяла собачья куртка, — есть что искать два часа. Самиздат, — он уже лет пять ни строчки не написал.
Он стучал зубами, отходил.
Он рассказал; два часа назад он возвратился с вечерней прогулки (это когда он голый вертелся между машинами), где девушка в красной шапочке призналась ему в любви (это ее с милиционерами). Он, совсем счастливый (я думаю!) поднялся по лестнице, потому что лифт не работал, и уже на лестнице услышал запах КГБ, — интуиция не подвела. Он прополз по лестнице по-пластунски три этажа и выглянул: кагебешники тут как тут — у дверей его квартиры стояло двое в штатском, но с револьверами. Он спросил, лежа: чего они пришли? Они предъявили ордера на обыск. Но не на арест. Он знает юриспруденцию. Обыск — не арест. Он знал, что за ним «хвост», поэтому обманул хвост.
Ким закутался в одеяла. Я заглянул ему за спину (как попал сюда?) — крыльев не было. Я пощупал у него лопатки: не было и следов крыльев.
— Девятый этаж! — сказал я, чтобы как-то привести его в чувство. Он ухмыльнулся хитренько и вынул из кармана веревку. Обыкновенную бельевую веревку с крючком.
— Хотел повеситься, да вот пригодилась! — он объяснил, что купил когда-то в период душевных травм эту веревку, собственноручно присобачил к ней крючок и вот теперь увидел, что у меня в два часа ночи во всю полыхает окно, и решился: зацепил крючок за перила, спустился на следующий балкон и — так до земли.
— А сюда? — наивно спросил я.
Он объяснил: забросил крючок на первый балкон, подтянулся, забросил на второй и — как видишь!
Я — видел.
Маленький, с волчьей челюстью, воспитанник детприемников 1937 года, брошенный прямо из лагерей в горнило 1956 года, — тогда ему было 20 лет, он за год закончил университет, потому что прошел все эти программы в лагерях, он превосходно музицировал, писал маслом, знал все основные европейские языки, уже в 1957 году вышла его первая книга рассказов, их перевели во всем мире, и тут — первая любовь и женитьба, конечно же, на одной из тех графоманок-сучек, которые не пропустят ни одной постели, если простыни хоть чуть-чуть пахнут славой. Он был так нежен и глуп: этот гениальный волчонок вообразил, что между концентрационным лагерем и остальным миром — пропасть, о нет, повсюду те же вышки, та же колючая проволока истязаний, тот же кодекс палача и жертвы, та же поножовщина за пайку и за пайку же — совокупленье, что святые слова «Свобода, хлеб, любовь» — лишь циничные символы-значки — он это понял только тогда, когда (очень скоро!) был вышвырнут из всех редакций и издательств, потому что переменилась конъюнктура, когда пьяная жена-филолог, совместно с пьяным «другом» — кандидатом математических наук связали КИМа и попросили его расшифровать имя, он, ничего не понимая, расшифровал — Коммунистический Интернационал Молодежи, они его спросили, почему он не хочет дать жене развод, он ответил: он любит ее, и тогда они устроили в мансарде Коммунистический Интернационал Молодежи: посадили хорошенько в кресло связанного, и при освещенье в двести ватт разделись и проделали на глазах мизансцены, какие только мыслимы между мужчиной и женщиной (на кровати лежал шведский журнал «120», они перелистывали страницу за страницей...). Они ненавидели его, потому что о нем писали, что он литературное явленье из ряда вон выходящее, и он твердо знал — это так. Так оно и было на самом деле, им и не терпелось испытать сие из ряда вон выходящее, они и придумали способ, КИМа оставили связанным и ушли, он развязался и на той же веревке повесился. Они не ушли, подсматривали в замочную скважину, у них хватило гуманитарного образования снять тело с потолка. Так и получилось: первая психиатрическая больница. Его вылечили, он вышел: весь город знает, что произошло; кто выбалтывался по пьянке, а кто и присылал порнографические открытки с тремя восклицательными знаками. Через две недели КИМа схватили две старых женщины и старик: было около часу ночи, метро закрывалось, он рассчитал последний поезд и бился головой о мрамор метро, — просчитался, не успел, с поезда сошли трое. Потом КИМа приняли в Союз Писателей и он бросил писать. Чтобы как-то существовать — переводил. Писать считал ниже собственного достоинства. Не из-за этой истории. Просто — никого на свете у него не было.
Он жил в нашем доме, один, его боялся весь дом, когда он проносился вдоль стен к телефонной будке.
— Ким, — сказал я. — Иди спать. Иди, иди, иди. (Вот и теперь у него Красная Шапочка.)
14
— Нет! — КИМ как будто угадал мои мысли. Его лихорадило, из одеял — голова с волчьим ежиком и зубами.
— Я бросил писать совсем не потому — внешние причины — только толчок, точка над i. Я понял, что писать — не стоит, потому что я не являюсь исключительным существом природы, потому что я продал себя (не Инстанциям — современности!), потому что я пишу то, что требуется от меня в данный исторический момент — я не Художник, а жалкий интерпретатор событий, несмотря на крошечные красоты своих так называемых «художественных произведений».
Я не принадлежу к касте Высшего интеллекта, а только использую кое-какие мыслишки своих предшественников, я беззащитен и банален сегодня, а потому — писать не стоит.
У Художника не может быть никакой дружбы с современниками. Художник и современники — лютые, смертельные враги. Гению и современности никогда не ужиться, никогда не похвалить друг друга. Люди уничтожают своих гениев по причинам биологическим. Люди любят равенство. Равенство в самом отвратительном и животном смысле этого слова. Так в древней Спарте убивали тех илотов, которые были выше среднего роста гражданина Спарты. В Спарте действительно было равенство: все на коленях.
Люди любят полезность существования. Они хотят, чтобы все до одного были вбиты в эту мемориальную доску мертвой современности, как мемориальные гвозди.
Потому-то Художника, существо нежное и нервное, уничтожают тем или иным способом, или, как скорпиона, заставляют уничтожить самого себя. Чего там проклинать век! Глупость. Государственную систему? Глупость. Во все времена при любой системе Художника — уничтожали. И разница государственных вмешательств в этих мероприятиях — пустяковая. Скажем, во Франции было уничтожено на несколько процентов меньше, чем в России, а в России меньше, чем в Китае.
Потому-то, что меня не уничтожили, а пытались перевоспитать и прибрать к рукам, а я — перевоспитывался и к рукам — прибирался, поэтому я понял, что я не настоящий Художник, я — дилетант-рисовальщик словес, я приспособленец ума, и мое имя — безымянность. Меня любила масса, поэтому я, как вся масса, растворился в современности, поэтому имя мое — фикция, фокус буквиц — и только.
Читатель — это талант, равный писателю. Остальные — только культивируют в себе, информируют себя чтением, они — безнервны, как инфузории. Писатель-гений, читатель-гений, — изгои! — сколько их? на страну — десять? один? ни одного? Обойдутся и без меня.
Я тщательно и ежедневно оберегал свой так называемый талант, свою независимость, я дисциплинированно занимался творчеством, я обожал свою государственную особу, я верил в предначертанья своей чуть ли не божественной судьбы, я знал: я существую для кого-то живого. Все это, бесспорно, не шло от глубины моего ума, нет, мой ум достаточно парадоксален и остер, но отнюдь не глубок, иначе я никогда бы не написал столько просто машинописных текстов — никаких не «произведений», проза проституции, подогнанная подо все каноны и догмы конъюнктуры. Это — верлибры полицейского, который стоит на ночной страже нравственности человечества, а утром — сам уходит в бардак. И вся-то разница только в том, что одни — ночью, другой — утром. Ночью — преступно, утром — простительно. Писатели превратились в полицейских-идеалистов, которые расследуют нравственность современности на месте преступленья, они смотрят на героев-преступников бирюзовыми глазами из-под козырьков своих шлемов и описывают в своих протокольных произведениях преступленья своих героев-преступников «с одной стороны» и «с другой стороны» и «всесторонне», стараясь сохранить невозмутимость и объективность.
Попытка объективности. Но ведь объективность — тоже позиция, и, как всякая позиция, субъективна. Значит, объективности — не существует.
Попытка субъективности. Но ведь субъективность — лишь игра в самого себя, а никто самого себя не знает и не узнает никогда, какими бы космическими путями ни развивалась наука самопознания. Да и науки такой быть не может, потому что до конца познать ничего невозможно, а познать «не совсем до конца, но все-таки» — просто вульгарный материализм, философская авантюра.
Что же получается? Все — одни формулы, игра, блеф, иллюзия. Поскольку каждый считает себя высшим существом во вселенной, то и свой способ мышления он считает высшим, а свою форму существования — самой правильной, Оттого-то мир-иллюзию и блеф, мир-мистику и случай превращают в приспособленные к современности формулы.
Формулы — символы, идолы, Небо. И не все ли равно, как называется Бог — Магомет или Мао? Суть-то — та же. Не все ли равно, кто там в Небе — Иегова или «Восток-1»? Они — в Небе, они — боги. Не все ли равно, кому строить храм — Зевсу или Ленину? Не все ли равно, каким иконам молиться — византийским или собственным? Все портреты всех вождей все равно религиозно стилизованы.
Не все ли равно, что обещать человечеству: потусторонний мир, которого не существует или превосходное будущее, которое не осуществится? И там и там цель одна: живи сейчас, как живется, не восставай против нас, современных богов, потому что потом тебе будет лучше. А когда для тебя — потом? Никогда. Никогда. Никогда.
Историю создают не исторические события, а Художники. Если бы не было Художников, не было б ни богов, ни героев. Что такое историческое событие для будущего? Только — смутно вспоминаемый факт без действующих лиц. Художник дает факту действующих лиц, объясняет факт и лица, идеализирует в силу собственного воображенья тот или иной исторический период и — История готова. А люди еще настолько наивны, что свято верят в эти галлюцинации, как в действительность. Тогда они требуют от того же Художника создания такого же мифа о современности (о них!). Желание пошлое, но вполне объяснимое — любая тварь жаждет бессмертья не своим трудом, своей кровью.
Но что — современность?
Ее не существует. Все, что произошло во вселенной секунду назад, уже такая же глубокая история, как и история бронтозавров или халдейских чисел. Я повторяю: современность существует только в том камне, который кладет строитель — сейчас, в той миллионной доле секунды, когда совершается оплодотворенье. Но камень положен и скреплен цементом, оплодотворенье свершено и ожидается дитя, — все это история, о которой писатель напишет свою версию, а другой — свою, и никто никогда не объяснит и не разберется, как же оно было «на самом деле». «На самом деле» ничего не бывает и никогда не было. Остается только собственное представленье об этом «самом деле».
Если бы люди со всей ответственностью относились к своим Художникам, если бы за смерть каждого Творца судьи судили всю вселенную и самих себя, тогда я имел бы какой-то серьезный смысл в этом мире. Потому что, если бы не было меня, того, кто творит, то над миром не летали бы космические корабли, а летали бы птеродактили.
И совсем не важно, кто я — каменщик, землепашец, садовник, плотник, живописец, поэт, зодчий, астроном, — я люблю свой труд, я — творю, а эта маневренная масса, которая называет себя «люди» — рвут мои мышцы, уродуют мой мозг, уничтожают меня, чтобы потом воспользоваться моими трудами или разрушить их.
И поскольку люди ненавидят своих творцов и умерщвляют их, почему, с какой стати творец должен любить людей и оснащать их нервами и интеллектом? Такой стати — нет.
Единственный Герой Всех Времен — Художник. Нужно обладать мужеством Бога, чтобы все знать, ничего не иметь и не требовать, и творить — в небытие. У меня такого мужества не хватило, да, думаю, и не было.
Вот почему я бросил писать.
15
Мы — антиподы. КИМ бросил писать, а я дисциплинированно пишу и выбрасываю в мусоропровод. Антиподы-близнецы.
КИМ возбужден, глаза расширились и побелели, челюсть дергалась, выставляя волчьи зубы. Я ждал, когда он это прекратит.
— Выход, ты спрашиваешь? (я не спрашивал) — он замахнулся и весь как-то осел, — Я не знаю. Я бросил писать и этим нашел для себя хоть какой-то дилетантский выход. Подсказывать остальным — дело остальных. Обойдутся и без меня.
Он взвился на диване, замахал костлявым кулачком и закричал дискантом:
— И вот меня уже приговорили к Голгофе, и вот я уже на Голгофе, и вот уже под моими ногами костер из березовых кирпичей, и первые вспышки бензина обжигают ступни мои, и вот уже я протрубил свой последний вопль.
— Боже, Боже, за что ты покинул меня?
— Прекрати, — заорал я на него, — прекрати, идиот, трубить свой вопль. Или вопи для себя. (Нужно было остановить истерику.) Ты сказал «на Голгофе», да будет тебе известно, сэр, там не было ни кирпичей, ни бензина.
Он поморщился.
— Вот-вот. Именно — не было. Именно не было для вас и иже с вами. — Он зашелся, вскочил на корточки, на губах блестела слюна, зубы вперед, зрачки белые и как будто прямо над зрачками — встопорщенные волчьи волосы. Он задыхался:
— Никогда... я... не обращался к людям, и в последнюю минуту не обратился к ним, я обратился к Богу, к своей бессмертной Душе, но не к толпе последняя молитва, не к ней!
И уже здесь, на Голгофе, вы все равно требуете от меня ответа:
— Где же выход? Где Истина — тот клад, который ты зарыл и отказываешься возвратить его людям, чтобы они все на свете уяснили и увидели все ходы и клады?
Кто объяснит, что выходов — нет. Никаких. Клада — нет, его и не было, Никаких ответов Художник не знает. В том-то все и счастье, что я родился на свет, чтобы самому себе задавать вопросы и самому себе на них — не отвечать. Вы — современность, а какая уж там современность, она всегда одинакова — толпа у Голгофы.
К счастью, я так и остался безграмотен и вульгарен и не знаю, почему я родился и для чего, почему я умру и для чего? Ничего мне не объяснили. Для меня остается неясным, повторяю: что будет с моей душой после смерти? Тоже — смерть? Неизвестно. Еще никем окончательно не выяснен вопрос о, скажем, переселении душ, о той, потусторонней жизни. От этого отмахнулись и назвали «мистикой». А ведь вообще-то, говоря начистоту, — неизвестно: может быть, как раз материализм и есть мистика, а мистика — и есть материализм.
Не будем детьми. Не будем принимать рекламу любой идеологии за действительность. В таком случае небесполезно вспомнить о Циолковском. Как это ни дико «материалисту», а первопричина всех инженерных космических сооружений Циолковского следующая: отец советской космонавтики занимался строительством космического корабля с одной-единственной целью:
Транспортировать на другие планеты души умерших.
Он считал, что Земля перенаселена душами умерших и им необходим выход в Космос.
Сумасшествие? Или сочувствие? Мистика? Или практицизм? Во всяком случае, мне приятнее жить с детским убежденьем, что после моей смерти я воскресну (душа моя — воскреснет) в каком-то живом существе, чем с убежденьем, что уже — никогда — ничего — для меня (моей души) не случится. А как «на самом деле» ни одной науке не известно.
Не трогайте. Я ни на что не отвечу. Будьте благодарны мне за те мучительные минуты счастья, которые я сумел дать своим творчеством. Минуты — в вашем нищем существовании, которое вы называете «счастьем жизни».
Клада — нет, ищите его — сами. Но вы никогда не будете искать его, потому что он вам не нужен. Вам — явь и яства, Художник — летучая мышь, невидимка, которой нужны лишь иллюзии темноты и солнца да минимальные насекомые для пищи.
КИМ выдохся. Он уже заговаривался и потускнел.
— Белый Дьявол и Черный Бог... — забормотал он, Все, пойдут силлогизмы. Я устал, засыпал, меня тошнило. — У меня уже нет никакого внутреннего мира, — бормотал КИМ, его глаза закатывались, — остались одни внутренности. А там, — он ткнул себя в живот, — там лают псы и хохочут химеры. О Коллективизм — жалкий ублюдок от брака Тифона и Ехидны...
Я его не слушал. Я знал наизусть, что он скажет. Знал я все это и без античных параллелей и меридианов.
Я завязал его в одеяло, вставил в резиновые сапоги, открыл дверную цепочку. Он вздрагивал, шевелился, пошел, всхлипывая, заворачивая одеяло обеими руками, а оно волочилось по цементному полу, малиновая мантия на вате, нет-нет блистали черным блеском резиновые сапоги.
Слава Богу, и руки, и ноги у него заняты.
16
Утром выли полицейские сирены и сирены скорой помощи. Это — КИМ! Я выбежал на улицу, перескакивая через несколько ступенек, — он. И три пожарных машины.
КИМ взял напрокат фортепьяно. Он всерьез собирался поступить в Консерваторию (37 лет!) и репетировал сам с собой. Этой ночью он сложил все обрывки своих писательских, композиторских и живописных сочинений, разобрал их вокруг фортепьяно и поджег. Когда взломали дверь, он сидел голый и смеялся у костра. Фортепьяно только тлело и тлел паркет. Погасили ведром.
Он вышел сам: впереди два санитара, сзади два милиционера и КИМ с великолепной волчьей головой, на тонких юношеских ногах — вельветовые штанины, на плечах — собачья куртка, как горностай императора. На тротуаре он остановился и запел:
— Какая честь! Мне человечество дарит два лимузина! В какой садиться, господа!
У подъезда стояла толпа старух и трепетала.
17
Утренний снег февраля был бел и розов, а небо в сиреневых полосах солнца, даже дома-сталактиты искрятся, а по кварталам ходят лишь дворники — женщины в зеленых фуфайках, на каблуках, они машут метлами, и снежинки взлетают и взрываются, облачка снега — пар от дыханья; февраль — дышит.
Собаки самой фантастической расцветки бегают, не лая, бросаются в сугробы, выбрасываются и стоят на панели смешно и трогательно отряхиваясь, и снег летит во все стороны, как брызги шампанского!
Дети уже в школе, пальцы в чернилах, красные галстуки и звезды, изумительный запах чернил, и учебники пахнут свежим снегом. Звонят звонки.
Пенсионеры идут в магазины, идут, как при замедленной киносъемке, их лица в платках и ушанках, заиндевелые волосы, глаза еле-еле просвечивают на лицах, пуговиц на пальто не хватает, и рука, в которой сумка из пластика, в шерстяной цветной варежке, а вторая рука без варежки в кармане пальто. Шествие.
Из подъезда № 3 вышли два члена ССП. Они делают вид, что размышляют вслух о прекрасных проблемах. Но я знаю — они идут к пивному ларьку. Во-первых: форточка на втором этаже и форточка на седьмом этаже (знаю эти форточки!) распахнуты и в каждой — женщина (жены!) — знаю и их. Во-вторых: они вынесли по горсти крупы голубям, и не бросили крупу в снег, а преувеличенно заботливо посыпали тротуар и преувеличенно умильно смотрели — голуби клюют! (театр для жен и соседей, вышли покормить голубей) В-третьих: у них одна шапка на двоих и они преувеличенно дружелюбно уступали ее друг другу (косвенная улика). Один член ССП с вьющимися каштановыми волосами, с очами, бирюзовыми, как у племенного быка; жена спрятала у соседей его последние брюки, чтобы — никуда утром, а вот он ухитрился — продел ноги в рукава тельняшки; под пальто это хорошие полосатые гетры. Второй — нога в протезе, и другая чуть-чуть шевелится, в прошлом — Герой Советского Союза, матрос (это он не растерялся, посоветовал другу свою тельняшку), это он описал после войны свой военно-патриотический подвиг в известном романе (который, как и всю эту тематику, обрабатывала специальная комиссия писателей-профессионалов), а роман вошел в школьную программу для младшего, среднего и старшего возраста, и вот ежегодно переиздается, как учебное пособие по военно-патриотическому перевоспитанию поколений.
Из подъезда № 4 вышел совсем другой член ССП. В нейлоновом пальто, кожаная кепка, со свежевыбритой и длинноносой физиономией, лысоват и умен, поэт-песенник, корифей эстрадных коллективов, по субботам и воскресеньям он катается с женой на слаломе, у него машина «Жигули» и сорокакратный бинокль. Любая погода, лишь стемнеет, он гасит в кабинете свет и «изучает жизнь» дома напротив, наводя бинокль на освещенные окна, а в общем-то — ищет голых баб. Он любит жену и души в ней не чает, но интересно же, чем занимаются остальные бабы за незанавешенными стеклами? Я смотрел как-то в этот бинокль, чтобы польстить самомненью хозяина: ужас! — сосцы с кулак, волосы, толщиной с корабельный канат! Он тоже идет к пивному ларьку, но поодаль от остальных, он эстет: коллекционирует древнерусские иконы, пивные кружки всех эпох, марки, посвященные космонавтике, значки с Лениным. Но не пьет, — уникум. Сегодня день дел.
Я побрился без зеркала, надел белую рубашку, присобачил галстук и пошел к пивному ларьку.
У пивного ларька — Ханыга в ондатровой шапке, член комиссии ССП по работе с молодыми: красная морда, монголоидная морда тридцатилетнего счастливчика. Он сочиняет звонкие стихи про комсомольские отряды и стройки химических комбинатов, двухметровый любимец Инстанций и нашего квартала, бессменный часовой у застекленного пивного ларька с автоматической цистерной. Ханыга весь оплыл, он просовывает жирные руки в небо и поет сквозь зубы Блока, со страстью:
Ты будешь доволен собой и женой,
Своей конституцией куцей,
А вот у поэта — всемирный запой
И мало ему конституций.
Сейчас он попросит 15 копеек. Всегда к 7 копейкам у него не хватает пятнадцати.
У пивного ларька — миллионы. Они с нескрываемым восхищением смотрят на Ханыгу, очень одобрительно отзываются о событиях в Чехословакии, проклинают израильтян и плачут вместе со всем прогрессивным человечеством над смертью Альенде.
Но пятнадцать копеек Ханыге никто не даст, потому что у него нет элементарного представленья о трудовом героизме, песни-то его все слышали, но в песнях недостаточно ре-диез и ля-бемоль.
Пить в наше время, увы, не порок и уже не болезнь. Пьют, как трудятся, для миллионов пить — это практически единственный труд, которым они вдохновенно занимаются. А на своих трудовых вахтах они только зарабатывают на то, чтобы пить.
По утрам я могу пить только пиво, и вот я беру свою кружку, толстое стекло обкусано каким-то ковбоем, — сколько еще страсти у отдельных представителей.
Пиво постепенно гасит угли вчерашнего пьянства, теперь — в столовую, где все пахнет кухонным полотенцем для посуды, а вилки и ложки липкие, как будто по ним тысячу лет ползали улитки, а столы в стружках лапши и жир на них, как нефть, уж тут — культура, не развалишься по-ямщицки, все едят, как экзистенциалисты, не прикасаясь локтями к поверхности стола. В столовой строительная бригада, женщины в брезенте, залитом замерзшей известкой и закапанном лепешками цемента, может быть, по вечерам они все — принцессы и оптимистки, но сейчас смотреть на них — жутко, эмансипация.
Во что бы то ни стало съесть этот борщ — это болото в тарелке, в котором плавают бациллы капусты и амебы крупы, чтобы заработал желудок, перестала кружиться голова, отдышаться на перекрестке, взять себя за шиворот, стиснуть челюсти, забыться, — идти.
От нашего дома до Издательства — 7 километров, и я всегда хожу пешком. Пейзажи — пустые: наш питомник уже застраивают домами, будет квартал с кинотеатром, все остальное, уже рубят яблони, ходит экскаватор; почти по трамвайным рельсам — к Неве, непрославленная писателями часть Невы, не подсказывает внутренний голос прославлять — область Крестов, это называется тюрьма, а мы славим труд, а в общем-то, действительно, славить нечего — грузовые пароходики, нефть, и рыбаков-то нет на этих гранитах, дом Кушелева-Безбородко, теперь туберкулезный диспансер, у ограды стояли чугунные львы, этой весной восемь львов украли — кто? — каждый зверь весил не менее трехсот кг; завод шампанских вин, там бочки, ящики и шофер с грузчиком живут, как Людовик Четырнадцатый и Людовик Пятнадцатый — за каждый заезд и разгрузку по две бутылки шампанского (списывают на бой), вот — в сутки по шесть бутылок, в месяц — сто восемнадцать, в год — две тысячи сто девяносто бутылок шампанского, десять тысяч девятьсот пятьдесят рублей, — шофер и грузчик, рабочий класс! завод имени... не знаю, какого он сейчас имени, был Сталина, такой красный кирпичный завод, я бы сказал, веселенький внешне, там в копоти варят металлы и металлоиды; Большой Концертный Зал, там выступают все, кто хотят и все, как хотят, кто поет во весь голос, кто декламирует про XXIV съезд, мне сейчас выступать запрещено, я читал в этом зале псалмы, что произвело удручающее впечатление, псалмы у нас читать можно, но не вслух, а про себя, вот мне и запретили выступать ради меня же; Финляндский вокзал с новым памятником Ленину, памятник, я бы сказал — большой, все ходят мимо и вслух от всего сердца радуются — вот еще один памятник, как хорошо, правда, потом где-то в районе аэродрома поставили еще один памятник Ленину, еще больше, и это тоже вызвало всеобщее восхищенье, все говорили: как хорошо, еще один памятник и намного больше, чем у Финляндского вокзала — это просто прекрасно! Литейный мост, интересное в архитектурном отношении здание КГБ и т. д.
В Издательстве я получил деньги за две рецензии на книги, которые я отверг, и правильно сделал, в Издательстве остались довольны, ибо книги сейчас пишут все без исключенья, а планы на несколько десятков членов ССП, — и несут, и несут пять с половиной млн. жителей Ленинграда пять с половиной миллионов книг ежеминутно. Ужас.
В Издательстве пили. Понемножку. Редактора лишь символически прикасались к рюмкам, а коньяк принесли два писателя, один дебютант, второй за компанию, эти уже ошалели и несли такую ахинею, что слушать их было и больно и смешно. У дебютанта свежесломанное ухо (открутили, пьяному, на Литейном мосту), второй еще держался. На стене висели электрические часы, портрет Л. И. Брежнева и купающиеся нимфы Рубенса,
Писатель-дебютант, не теряя ни минуты, поднес мне свою первую книгу и написал благожелательный автограф. Он сказал: было бы просто превосходно, если бы я прочитал эту книгу вслух, но, вовремя заметив, что я потянулся за тяжелой беломраморной пепельницей, попросил: ну хоть страничку!
Я прочитал:
— Женщина для меня — особое существо. Она должна быть украшением моей жизни. Ее назначение: иногда исцелять, часто помогать и всегда облегчать. Она должна любить людей. Она должна заменять мне всех женщин на свете, а я должен заменять ей всех мужчин на свете.
— Здорово я про баб ебанул, вот где настоящая девственность! Читай дальше! — воскликнул дебютант с рваным ухом. Его лицо не предвещало ничего хорошего. Он с неослабеваемым вниманием выслушал бы всю свою книгу.
Я не стал читать дальше.
Я подошел к цензору. Так было нужно: цензор завизировал мой последний сборник, и теперь его за это снимали с работы. Его звали Роберт. Он ходил с тростью не из кокетства, а чтоб не упасть, когда пьян.
Когда-то он закончил факультет журналистики, работал в многотиражках и его отовсюду выгоняли за пьянство. Казалось бы странно: он вступил в Инстанции — и выгоняют. Но это казалось только постороннему глазу. Он знал, что делал: чем больше он пил, тем выше поднимался по служебной лестнице — его выгоняли с незначительных должностей, чтобы переместить на высокооплачиваемые.
— Привет, старик! — воскликнул Роберт уныло. — Что же это ты, старик, написал на своей книге «исторические повести»? Как ты, молодой писатель, позволил себе назвать повести «историческими»?
Я закрыл глаза, соображая.
— Ты что же, считаешь, что твои повести имеют историческое значение?
Я сообразил. И устал.
— Роберт, — сказал я, — это тебя в Инстанциях накачали? Они читали мою книгу?
— Не думаю.
— А ты?
— И я не читал, — признался, вздыхая.
Повести были написаны на исторические темы, и только. Они прочитали подзаголовок и у них заиграло.
Я позвонил в Инстанции. Я звонил, а Роберт для храбрости вытащил из ящика стола бутыль портвейна и дул из горлышка.
— Понимаем ваше беспокойство, — сказали Там. — Охотно сочувствуем. Но уже вынесена резолюция не считать ваши повести ни сейчас, ни впредь историческими. В конце концов вы еще не Лауреат. Что с Робертом? А что с ним может быть, ничего — выговор по линии. А потом Вам что, неизвестно что ли, что уже подписан приказ о назначении Роберта Тимофеевича начальником отдела? Засиделся в заместителях, Отличный работник и, как молодежь, должен расти.
Я сообщил Роберту.
— Молодец, старик! — воскликнул Роберт с восторгом. — Они с тобой считаются. — И предложил дружески: — Брось ты свое шляхетство, брось ты к чертовой матери считать, что ты — исторический писатель, ну, пройдет еще какое-то время, станешь Лауреатом, и мы сами скажем, кто ты!
Они со мной считаются. Я был Там дважды, я шел по красным коврам, где у стен стояли милиционеры с кольтами, я сидел в кабинете с мраморными пепельницами, мы говорили о литературных проблемах, обстоятельно, искренне и заинтересованно, на русском языке. Я не понял ни слова, хотя все слова были знакомы с детства. Я вышел совершенно ошарашенный тем, что мне удалось добиться напечатания моей книги, — благодарю.
18
В Союзе Писателей перевыборы Первого Секретаря и правления. Кого переизбрали и кто вошел в состав нового правления, выяснить не было никакой возможности, да никто и не выяснял, все пили, а потом подрались, но это уже тема симфонической поэмы, а не прозаических текстов.
19
В 13.00 ежедневно ко мне приходит Наташа. Из-за нее до 13.00 я не могу никуда пойти. Обидится. Если я уезжаю в командировку, она сердится и требует адрес. Этого еще не хватало. Ей 11 лет и в 13.00 я застегиваю ей пуговицу на фартуке. Двадцать минут мы говорим о любви, и она идет в школу. Она меня любит.
Она призналась, что полюбила меня с первого взгляда, когда я переносил вещи в свою новую квартиру, а она ела во дворе эскимо на палочке и держала в другой руке мячик, наполовину красный, наполовину синий. Лишь первый взгляд — и любовь на всю жизнь.
Моя жена ее нисколько не смущала: постареет совершенно, сдохнет, а Наташа к тому времени совершенно вырастет и расцветет. Я не разделял оптимизма Наташи насчет «сдохнет». Мы жили четырнадцать лет — жена нисколько не изменилась.
Я разместил вещи в квартире на девятом этаже и только через полтора часа пошел на балкон. Я боюсь высоты, поэтому выбрал девятый этаж. Для борьбы.
Я выставил шезлонг, и выставлял со всеми предосторожностями, чтобы не посмотреть вниз и не испугаться. Потом, с храбростью, свойственной всем трусам, я все-таки посмотрел вниз, ничего, не испугался.
Карликовые машинки, школьники, песики. Никакой пропасти, ни бездны. Я сел в шезлонг с наукообразной книжкой о Гоголе (двадцатые годы!). Я сосредоточился и прочитал:
— В период гениального творчества Гоголь характеризуется эндокринологически, как гипогонадопитуитоцентрическая личность с явлениями недостаточности постпитуитарной доли. В период шизофренического заболевания Гоголь страдает плюригляндулярной недостаточностью эндокринной системы.
Это было так вразумительно, что я не без интереса еще несколько минут преспокойно перелистывал страницы, время от времени посматривая вниз такими глазами, какими может смотреть человек, с девятого этажа на все плюющий. Надо признаться, была и такая деталь: в правой руке я держал книгу, а левой держался за косяк балконной двери, на всякий случай. Балкон тоже может обрушиться. Левая рука затекла, потому что я изо всех сил держался. Я посмотрел вверх.
Если и нужно было что-то делать — не это. Бездна была не внизу, где золотистый песочек и живая тварь квартала, бездна — именно там — вверху, где — ничего, ни самолетика, ни бабочки, сплошное синее сияние. И — солнце со всеми своими ослепительными лучами.
Голова закружилась, и последнее, на что у меня хватило мужества, это отпустить левую руку и нырнуть в комнату. Я сидел на полу в полуобморочном состоянье, смотрел на крапинки на паркете, оставленные женскими каблуками, паркет посвечивал, крапинки кружились. Я отдышался и пошел на диван. Диван деревянный, раскладной, набитый какой-то твердостью. Спать на нем — все равно, что спать на скале.
Балкон остался открытым, теплело и теплело, занавески зеленели, блестело стекло будильника. Я увидел: в балконную дверь вошла девочка. С балкона, естественно. И пошла ко мне. Я лежал.
Теперь трудно, невыносимо трудно разобраться в возрасте. Может быть, три четверти преступлений по растлению малолетних совершается лишь потому, что мое поколенье просто запуталось. Теперь все девушки — вне возраста. Десятилетний ребенок — метр шестьдесят сантиметров, — почти средний рост мужчины 35 лет. А тринадцатилетние девушки осведомлены во всех двусмысленных вопросах несравненно больше, чем мы. Поэтому-то и получается так называемое растленье.
Я не собирался вскакивать и бросаться, как барс, на это сошедшее с небес существо. Я рассматривал и рассмотрел: умное лицо без очков, но с заметными следами очков, лет десяти, некрасива, хотя в таком возрасте нелепо рассуждать о красоте; минифартук, большие руки. Она опустилась на паркет, скрестила ноги по-турецки — босиком (педикюр, что ли?).
— У вас тоска, Иван Павлович!
— Почему? — спросил я вяло, чтобы спросить.
— А вы с такой тоской вывалились в комнату.
— С какой же это я тоской вывалился?
— С самой обыкновенной.
Разговор обещал быть в лучшем случае дурацким. Разговор — так разговор.
— Откуда ты знаешь, что меня зовут...
— Я и не знаю — это мама с папой.
— А я их не знаю,
— Вот они и говорят, — она почмокала. — Смешной вы. Живете в своей каменной квартире пес псом, и баб-то у вас незаметно. Бандероли-то вам приходят, а то и телеграммы. Папа с мамой их и принимают.
Ясно. Корреспонденция с полным паспортным набором.
— Да, вспомнил, а как ты сюда попала?
— Просто! Я уже давно хотела. Но позвонить — еще подумаете: девка сама на шею бросается. Вот я и воспользовалась, вот — случайный случай, вывалился человек, предынфарктное состоянье. Ведь ваш балкон смежный, перелезла через перегородку — и тут как тут.
Кошмар. Я просидел на балконе пятнадцать минут и вывалился, а это десятилетнее дитя перелезло через вертикальную бетонную перегородку высотой два метра с лишним на высоте девятого этажа — хоть бы что!
— Вы знаете, такая тоска...
— Знаю, — сказал я и спохватился: не хватало еще заниматься философемами с младенцем. Что-нибудь потривиальнее:
— Как тебя зовут?
— Наташа. А тебя?
Я искоса посмотрел на нее. Пожалуй, я ошибся. Нет, она не носит очков. Это у нее какие-то странные глаза, обведенные темными кругами; румяные негритянские губы. Тебя — так тебя.
— Ты уже и обращалась ко мне и правильно.
— Так ведь это я на «вы» обращалась, а теперь я совсем по-другому.
Слава Богу, все-таки дитя.
— Меня зовут Иван.
— Ванечка, то есть.
— Нет уж, милая Наташа. Не Ванечка. Пусть уж не Иван Павлович, но и не Ванечка. Давай — Иван.
— Пусть. А то я хотела поуменьшительней. Ведь я-то еще совсем небольшая. Тоска, Иван, тоска, хоть вешайся.
– …
— Папа с мамой уходят на службу полдевятого, ну я и встаю с ними в семь. Папа говорит: «Хорошо ей вставать, не с похмелья». «А я что, виновата, что еще не пью?» — спрашиваю. «Попробуй еще раз произнести такую мерзость, я тебе уши откушу!» — трясется папа. А мама: «Это же она иронизирует, эх ты, паразит». — «Только иронии мне и не хватает! — трясется папа, — ты иронизируй над своими двойками!»
— А у тебя двойки?
— А как же! — оживилась. — Вес, как одна, двойки. Как же могут быть не двойки — ума не приложу.
— Ты что же хвастаешься!
— Хорошенькое хвастаешься! — расхохоталась. — Маму вызывали в школу и она поспорила с учительницей. Учительница: «Почему вы не можете воспитать свою дочь так, чтобы у нее были одни тройки или даже четверки?» Мама: «Мое дело воспитывать свою дочь так, чтобы она не стала сучкой. Остальное — ваше дело!» Учительница: «Теперь я понимаю, почему ваша дочь двоечница, потому, что ваш муж алкоголик!» — «А ваш нет?» — прошептала мама. Учительница раскраснелась так, ну, не знаю как.
До крайности странный разговор, не так ли? Потому что потом меня хотели исключить из школы, а все не исключают, а все потому, что папа ходил в школу и оказалось, что он — в Инстанции. Я знаю, что он в Инстанции, но почему меня не исключили, не знаю. Ведь двоек не убавилось, так и идут, так и идут. Но зато теперь меня оставят на второй год!
— И ты довольна.
— А как же! Папа говорит: «Чем хуже учишься в школе, тем лучше будешь жить в жизни». Сам-то за двойки матерится, а мне — еще жить и жить. И пес с ней, с этой школой. Я и опаздываю-то специально, чтобы поскорее оставили на второй год. Что делать, Иван Павлович! С полдевятого до полвторого я сижу одна. Одна-одинешенька. Комнату подмету. Или пол вымою. Или посуду, сколько там, пять тарелок. С котенком поиграю. По радио поговорю. Это я включаю радио и начинаю говорить с этими самыми дикторами. Они такую чушь несут, собачью. Так я их опровергаю. Это так просто: он одно скажет, а я совсем другое, наоборот. Вроде бы интересно полемизируем. А потом в школу — тоска. Шесть часов отсидишь — ни слова человеческого не услышишь, так я на уроках еще и стихи пишу, знаете, палиндромы. Хотите, прочитаю, продекламирую, у меня голос ничего, детский, правда.
Вот оно что: палиндромы!
— Сейчас нет, потом, как-нибудь. Не пора ли в школу?
— А как же, пора. Теперь я как раз хорошо опоздала. В самый раз. К концу первого урока и приду.
— Ну иди, — сказал я. — Я посплю.
— Нет, — сказала она твердо. — Если уж мы так близко сошлись, то я скажу вам правду и только правду, чтобы вы не подумали в дальнейшем, что я вас обманула. Вот! у меня есть еще сестра Инна. Ей пятнадцать лет. В прошлом году ей исполнилось четырнадцать. Она училась в седьмом классе, отличница и в классе была старостой. И что произошло, смех и только! Был в нашей стране Юбилей! Девочки отмечали успехи в учебе и дисциплине. Но этого им показалось недостаточно. И Инна придумала такой подарок. На танцы в школу педсовет пригласил мальчиков из нахимовского училища. Танцы танцами, а на чердаке были припрятаны бутылки вина. То одна, то другая пара уходили на чердак, и, в конце концов, все напились вдребезги. Естественно, подрались. Но это — чепуха. Сами родители виноваты в том, что произошло дальше, А дальше произошло такое мероприятие. Когда стали разбираться, кто кого побил, родители потребовали судебно-медицинскую экспертизу. Ну, у мальчиков обследовали телесные повреждения и травмы, а с девочками... Их тоже обследовали и обнаружили: во всем 7 «б» классе нет невинной девочки, ни одной. Все растерялись: как же так? «Нечего трепаться, это моего ума дело! — сказала Инна. — В честь Юбилея мы единогласно решили потерять невинность, все как одна, И все на чердаке потеряли, и всё!»
Инну вызвали в Инстанцию, а там кожаные диваны, мраморные пепельницы, зеленое сукно, золотые кисти на занавесках, красота, а за столом — папа! Инна и не знала, что он там. Папа был очень занят другими чрезвычайными обстоятельствами, прорабатывал карандашом документы, он ждал какого-то более ответственного посетителя, а тут — вот вам — семиклассница! Папа и не посмотрел на нее, спросил, не поднимая головы, голосом диктора: «Как же это так, как ты развратилась, в таком возрасте, кто твои родители? Ты что же, никогда не читала наших газет про перевоспитание?» — «Нет, папочка! — сказала Инна, — я читаю журнал „Коммунист". Каждый вечер, вот уже четыре года — тебе!» Так и было. У папы нет времени, он и придумал: читать за ужином. Он ужинал — Инна читала. Инну быстренько отослали к тетке в Томск. Теперь читаю я. Вот, — выпалила Наташа, — теперь между нами не может быть никаких недоразумений. Я сейчас побегу надену чулки, а вы застегните мне пуговицу, пожалуйста, на фартуке. К третьему классу сшили, а я так и хожу в старом фартуке. Пуговицы не сходятся, — так выросла. Так и хожу с расстегнутой пуговицей, пока в школе кто-нибудь не застегнет. Вот хорошо! Теперь вы каждый день будете застегивать мне пуговицу. В час. Счастливого сна. И не спите днем, а то будет бессонница ночью.
Я застегнул ей пуговицу, причем пуговица была не на талии, а где-то подмышкой. Выросла, действительно.
20
Я тоже подумывал о книге «для потомства». Я и написал бы такую книгу и хулители пресловутых завещаний в стиле Ж.-Ж. Руссо от души похохотали бы над пресловутыми признаньями и пророчествами.
И все-таки: я решил написать книгу для себя — тоже театр для себя! — чтобы она была моей и ничьей больше.
Слава Богу, эту книгу не прочитают и некому будет талмудствовать над ней, которую я уже давным-давно (клянусь!) оплакал сам, в которой я уже давным-давно раскаялся — сам, которую и пишу-то лишь потому, что пальцы мои еще в силах стучать по пластмассовым клавишам машинки, потому что этот труд — печатание букв — для меня самый единственный и знакомый, потому что я больше ничего не умею, только — писать, да и пишу-то только по привычке (будь проклята, эта привычка!).
Четырнадцать лет у меня была жена. Мы познакомились четырнадцать лет назад, пятнадцатого апреля 1959 года, в Ленинграде, улица девятая Советская, дом шестнадцать, квартира четыре в девятнадцать часов, мне было двадцать три года, ей двадцать.
Какой-то окололитературный девичник. Я явился в белом плаще, обмотанный красным шарфом, большие золотые часы висели на моей шее, как медальон.
Она полулежала на диване, белое платье в коричневую клетку, без туфель, золотые волосы заколоты на затылке в какой-то смешной хвост и глаза немножко слепые, нежно-голубые, в крапинках.
Она без чулок, на правой ноге под коленкой большая родинка, я посмотрел на родинку и процитировал:
О закрой свои бледные ноги!
Она по-настоящему смутилась и возмутилась:
— Почему же? ноги у меня совсем не бледные!
Мы пили коньяк, я активно декламировал Цветаеву, она смотрела на меня, как на диво.
Когда стали расходиться, мы обнялись в парадной, я поймал такси, никаких жилищ для нас не предвиделось, мы поехали по Ленинграду, по набережной Невы, через Кировский мост к домику Петра I. Ворота были закрыты, мы перелезли через ограду, мы ничего не замечали, даже самих себя, и вот взошло солнце и серебряная паутина ветвей расчертила воздух, и первые воробьи отряхивались на дорожках, посыпанных песком, разбрасывая песчинки, и гранит Невы заискрился красными кристаллами, и по Кировскому мосту затренькали трамваи, чуть примерзшие лужи, как через уменьшительные стекла, и какая-то старуха — сторож что ли домика Петра I, отворяла железные узорчатые ворота, и отворила их, и вдруг опрокинулась головой себе под ноги и забилась в эпилептическом припадке, такие старухи на иллюстрациях к сказкам Гофмана: серое варево волос, в волосах песок, переносица окровавлена, ноги в рваных резиновых сапогах, тело в несусветном балахоне, все перепуталось, волосы, переносица, резиновые сапоги, балахон, ее уродовали судороги, только нет-нет из всего месива блистал большой голубой глаз и в нем, в белке — хвойная игла, прямо в зрачке, как стрела в центре мишени.
Сердце мое сжалось от жалости и отвращенья. Мы обошли это шевелящееся окровавленное тряпье и встали у парапета, и моя будущая жена обернулась ко мне, и лицо ее было освещено — все! — восходящим солнцем и сияло так доверчиво, таким счастьем (такое лицо я видел у нее потом, когда она перебегала Невский проспект ко мне, вслепую, зеленое простое пальто нараспашку), она и не заметила старуху, и ничего не знала и знать не хотела ни о чьем существованье, она побежала домой опрометью, не оглядываясь, а я стоял, и руки в карманах плаща тряслись. Нужно было тогда не быть такими легкомысленными, нужно было тогда предвидеть, хотя бы постараться предвидеть, что эта старуха — неспроста, это — предупрежденье, за несколько минут старуха проплясала нашу судьбу, и пора, не начиная, прекращать, не дожидаться этих судорог; знак тайный так – будет.
Так — было.
21
Туманное петербургское утро.
По тротуарам плыли тучи. В тучах нет-нет вспыхивали снежинки. Еще не было одиннадцати часов и опохмелиться негде. Стекла зданий Невского проспекта отсвечивали металлом.
Шли какие-то люди. И я шел. И думал: продавать спиртное разрешается только с одиннадцати часов. Нравственность. Почему, собственно говоря, с одиннадцати? Какой статистикой предусмотрен этот час? Почему бы не с половины двенадцатого или с восемнадцати минут тринадцатого?
До одиннадцати оставалось одиннадцать минут. Мои похмельные муки были — мучительны. Сердце стучало и зудели зубы. Умолять продавщиц было бессмысленно. Несколько алкоголиков, хорошо выбритые, в черных галстуках, умоляли. Но белые как снегурочки, продавщицы были не от мира сего. Я не сказал ни слова. Я вышел из гастронома и пошел к Казанскому собору. Я истязал сам себя: эти несчастные десять минут — отмщенье и возмездье за пьянство.
Я и не предполагал, что у Казанского собора так много колонн. Я пересчитывал колонны, останавливаясь около каждой, и тупо рассматривал автографы на всех языках Земного Шара. Я пересчитал колонны и тут же позабыл, сколько их.
Потом — в гастроном. Алкоголики-интеллигенты уже ушли. Я выпил залпом три стакана сухого безвкусного вина и почувствовал — худо. Я пил четвертые сутки с кем-то и где-то, и, как всегда в таких случаях, совсем ничего не ел. Я выпил, у меня закружилась голова, я опять перешел Невский, пошатываясь, тошнило, и пошел к Казанскому собору и опустился на ступени. Все тряслось — вот-вот вырвет.
И ко мне подошел Художник. Никто не помнил его фамилию, все говорили — это Художник с большой буквы. Так и звали его — с большой буквы — Художник. Я встал, я еле дышал, губы казались ледяными.
Я понял, что он — из Москвы, потому что лишь в этой столице бросаются обниматься и целоваться. Он бросился. Я опять бессильно опустился на ступеньки. Он сел около и сказал.
— Все пьешь, дорогой мой?
— Все пью, дорогой мой, — я уже начал отходить.
— И тебе это доставляет удовольствие?
— О да, — майка под пальто прилипла к животу. По парапету собора ходили голуби, повсюду. На памятнике Барклаю де Толли, на темени полководца сидели два голубя. Они то ли целовались, то ли дрались.
Троллейбусы в февральском тумане зажигали огни и туман светился. Над Домом Книги (голубая каменная башня со шлемом) нею ночь горела и сейчас не гасла реклама «Дом Книги».
Перед собором распускался кустарник, как серебряный.
Я с любопытством посмотрел на Художника. Он всегда был похож на офицера белой гвардии из послереволюционных фильмов. Он даже, представляясь, каблуками щелкал. Сейчас у него свежее и румяное лицо, голова совсем седая, — когда он напивался, глаза становились желтые, как лютики.
Он живописец, график, книжный график, театральный художник, и т. д. и т. п. Щегольское пальто из искрящейся синтетики, без шарфа, шарф не надевался в самую страшную стужу, чтобы все любовались его белоснежным галстуком с золотыми крестиками. Ему сорок лет — уже старше Рафаэля и Ван-Гога, Модильяни, Джорджоне...
Полгода назад он разводился со своей очередной женой. Она плакала. Ничего необычайного. Все женщины на разводах, как правило, плачут. У нее было тяжелое тело и тяжелое лицо, темное. Их развели. Не знаю, какие трагические обстоятельства предшествовали разводу, — вся жизнь Художника освещена постоянным и немеркнущим трагическим светом. У Художника был фотоаппарат, и он попросил сфотографировать их на прощанье. Я смутился. Я думал, это очередной трагикомический трюк, демонстрация мужества и наплевательства. Но нет. К моему глубочайшему изумленью и она — этого хотела. Она хотела сфотографироваться с ним, гениальным художником современности, чтобы приклеить фотографии к странице своего семейного альбома и показывать страницу, вызывая зависть своих последующих мужей и семей. Я присвистнул про себя и сфотографировал. Они позировали хорошо, непринужденно, улыбаясь. Она сунула мне записку, на которой тушью каллиграфическим почерком написала все свои координаты, и приписка: «Иван, это не только на случай фотографий, но вообще на всякий случай». Писала дома, продумывала сей каламбур. Я не знал, как ее и зовут-то.
Теперь мы — пошли. Мы пошли по Невскому проспекту так же, как шли остальные, таким же тяжелым, нелюдимым шагом, со всех сторон вспыхивали сигареты, невидимки-женщины улетали в туманные светящиеся столовые, звякали замки служебных портфелей, кое-где виляли собаки на цепочках. Я спросил, и он ответил:
— Попил крови. Не хочу подыхать, как собака.
Просто быть беспощадным к себе. Это даже льстит самолюбию. И, хотя понимаешь, что всякое саморазоблаченье — это все равно веское самооправдание, все-таки польщен инсинуациями на самого себя.
Оказалось, что Художник уже полгода, как по-настоящему женился на американке. И вот уже родился ребенок, сын, они живут в Москве и все крестились. Построили кооперативную квартиру. «Построй дом, роди сына, посади дерево, напиши книгу — и можешь спокойно умирать». Построил кооператив, родил сына, теперь посадит около Кремля дерево — и будет бессмертен.
— Как — крестились? — остановился я.
— Православие, — сказал он, глядя на меня блестящими глазами.
Мне опять стало тошно и я опустил голову. Мы шли не быстро. Он объяснял мне прелести православия. Никакое не православие, он вообще-то склонен к превосходным признаньям о своем Духе. У него самодеятельное философское образование. Он и сам писал философские трактаты (напиши книгу!). Писатели пытаются рисовать или музицировать (Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Грибоедов, Толстой, Пастернак, Маяковский, т. д.), а художники стремятся к стихотворчеству и философии, как мусульмане — к многоженству. Хорошо, что при нынешнем состоянье современности и с одной-то музой не справиться.
Художник трактовал православие настолько своеобразно и предприимчиво, что будь на моем месте любой маленький богослов, он ошалел бы от этой мешанины. Тут было все — и путаница пифагорейских чисел, и магия халдеев, и йога, и масонство, и Бог-невидимка, и Триединство, и даже Дарвин, и... вегетарианство. Художник бросил пить и перестал есть мясо.
— А курить ты тоже бросил? — поинтересовался я.
— А я и не курил! — вспыхнул он,
Ну вот, я погрустнел. Он уже и позабыл, что курил, так стал свят.
Мы шли по Невскому проспекту, я молчал и не слушал его, а он распространялся о своем пресловутом православии, что он теперь носит на груди крестик, а это — уже!
Я видел девок с крестиками, они раздевались, а крестики красиво поблескивали. Сейчас — мода. Я не разубеждал его, я только с: готовностью кивал, когда он доказывал какой-нибудь тезис. Все это не так случайно. Дилетантство, сопротивление действительности, сейчас стараются искать первоосновы бытия в библии, коране, талмуде и т. д. Действительность слишком официальна и одинакова, там — восхитительные абстракции свободы и нравственности. Значит, наше время бессильно заменить добрые старые десять заповедей своими фальшивками.
Художник жестикулировал (маленькие женские ручки), твердил чуть ли не истерически: «Я много крови попил, много!» Он раскаивался в своем прошлом! После крещенья — воскрешенье!
Какой же крови он попил? Оказывается, он виноват во всех своих женщинах, которых он так беззастенчиво бросил (представляю себе, если бы он их не бросил, а всех сохранил — что было бы?), что он их испортил и развратил (все-таки — комплимент самому себе), что их у него было больше, чем в самых страшных снах персонального пенсионера, и что судьба их плачевна, им уже никогда не возвратиться к прежней чистоте и к первым прелестям материнства (я посмотрел на него, он шел в профиль и блестел его белый галстук в золотых крестиках), что таким образом он бессмысленно растрачивал и свою духовную чистоту и душевные силы, но он обвиняет себя и только себя и до боли сожалеет, что никто не наказал его в свое время за преступленья в этой области.
Потом пошли пафос и патетика и я устал. Он просто уныло пересказывал очередную книгу по богословию, которую ему удалось достать. Завтра позабудет и будет пересказывать следующую.
Я вспомнил вот что.
22
Три года назад я попал в больницу.
Первопетровские корпуса морковного цвета, большие бессолнечные окна, почему-то вороны, аллеи, ноябрь. Деревья скользкие, как спруты, по вечерам тени больных на аллеях, да больных ли — больничные халаты, полосатые, как тюремные. И вся больница — тюрьма с надзирателями в белых халатах, тюремная пища, селедка, винегрет, каша. Калории.
Мы ходили в выстиранном рванье, на все отделенье — одни ножницы, так что стричь ногти можно только перед операцией, — такая роскошь. Больные лежали в коридорах и на лестничных площадках, коридоры и лестницы заплеваны. На шестьдесят три человека — две кабинки уборной, один водопроводный кран — отделение урологии. Банки с мочой ставили в тумбочки, а утром уносили на анализы. Так что в тумбочках стояли банки: с мочой, калом, с виноградным соком, с водкой — переливали из бутылок в банки, чтобы незаметно. Бульоны, бинты, лекарства, рентгеновские пленки доставали родственники по спекулятивным ценам.
Художник и моя жена пришли вместе, но не одновременно. Конспирация.
Она принесла продукты, он — коньяк. Ни в том, ни в другом я не нуждался: завтра — операция. Я сказал. С женой была истерика. Но кратковременная. Я смеялся, и она засмеялась. Художник смотрел большими глазами.
Меня сильно лихорадило, в коридоре тоже холодно, мы болтали, эта пустая болтовня о право- или левославье мне сейчас ни к чему — через час придет медсестра и будет готовить меня к операции. Я посмотрел на жену: она в тяжелой шубе, но тоже дрожала. Я пожалел ее: я не знал, что у них такое, но догадаться было нетрудно. Художник вдруг прикрикнул голосом офицера:
— Ну, мы пойдем или останемся? — повертел часы на руке.
Она заторопилась, я ничего не подумал, они уже сказали, что пойдут на день рожденья к кому-то. Она потянулась поцеловать, я отвернулся и пошел вверх по лестнице, в свою палату.
Я отвернулся и пошел вверх по лестнице, потому что приемной для посетителей в этой больнице не было, встречались этажом ниже, у раздевалки, на морозе и сквозняке, я пошел и пришел в ванную, где стояли две ванны, вместительных, больше по объему, чем в квартирах, раза в три больше, потресканные железные лохани, лак опал, борта и дно пошли пятнами ржавчины, по всей ванне моей вились волосы, я покрутил кран, вода чуть-чуть тепленькая, желтая, напоминающая мочу, — Господи, из водопроводных кранов здесь капает моча, — моя медсестра с другой медсестрой, юные, в купальниках, девственные животы и такие теплые плечи, — во второй ванне уже обмывали кого-то, они попросили меня посидеть, я присел на железную табуретку, совсем голый и сбрасывать-то было нечего — пижаму и только, меня трясло, температурил, сразу же от тепла заболели веки и волосы, я присмотрелся и увидел: они обмывают слишком уж неживое тело, слишком его переворачивают, тело безволосое, со свежим шрамом поперек живота, шрам — как ремень, еще не успели снять швы, металлические скобки, наборный ремень из металлических скобок, лица совсем нет, лишь голое тело, скрестив руки и ноги, труп!
Они обмывали труп, а я ждал, в одноцветных солдатских купальниках обе медсестры одинаковые, одна подошла ко мне и, не глядя на меня, спросила: «Вас побрить или сами?» Все тело в капельках пота, в лицо ее я не смотрел. «Как побрить, я брился!» Она посмотрела мне в лицо, я ей. Ничего особенного: лицо как лицо. Она хищно-весело рассмеялась, повсюду пар, ничего не рассмотреть, она сказала скороговоркой (жена тоже говорила скороговоркой): «Так бреются матросы, когда тонет корабль, — и прикоснулась к моему животу бритвой, обыкновенной, безопасной, на железной проржавленной ручке, никелированной столетие назад, — нужно брить все тело, все тело!» — бормотала девушка, совсем девчонка, лет шестнадцати, я вскрикнул от боли, бритва тупая, живот свела судорога, я схватил за руку с бритвой, повалил на пол и мы заскользили, забились на каменном прохладном полу, по мыльной пене, и бритва прозвенела где-то в углу.
Не знаю, видела ли вторая медсестра все это, была ли она там в ту минуту, играет ли это какую-то роль? Своей медсестры я уже не видел в больнице (после — она шантажировала беременностью), а очнулся на койке, укутанный в одеяло, весь выбритый.
(Один писатель рассказывал мне: его сильно контузило на фронте, он лежал в захолустном госпитале, в палате было двадцать раненых. Обслуживала медсестра-доброволец, школьница лет пятнадцати-шестнадцати. Ему было семнадцать лет. Кровь войны и кровь собственная, — весь мир для него затмился, смысл пропал, ему недвусмысленно намекнули, что он не проживет и несколько дней, тогда такие намеки практиковались, война, раненых много, койки нужны, его перевели в палату смертников. Там была тьма и было их четверо. С девушкой подружился, — оба дети, остальным за сорок. И вот в этой палате, в бреду он стал уговаривать ее лечь с ним рядом, просто полежать, на другое он и не способен, так и так ничего не получится, но у него не было еще женщин, ни одной, и совсем так умирать не хочется, пусть полежит и все, и она пришла утром, пропустила уроки. И легла. Он утверждал, что лишь поэтому выжил.
Он — выжил. Она — умерла от родов. Истощенье, ранняя беременность.)
23
Я знаю только, что операция длилась около двух часов.
Я помню только, что я лежал перед экраном (простыня перед глазами, чтобы больной не видел, что там делается), и надо мной сверкал гигантский рефлектор, и была боль и все тело сводили судороги, я ощущал боль каждого мускула, они окаменели и дрожали, я лежал на пятках и на затылке, два часа, привязанный ремнями, я молил Бога, чтобы он дал мне только немножко, совсем немножко сил, чтобы не закричать, я чувствовал там, внутри, ходит скальпель, я чувствовал каждую паутинку его движенья, мне сунули в рот какую-то губку, общий наркоз я не я вынес бы (сердце!), я хватал губку зубами и только выл и выл на рефлектор, как волк на луну.
Я лежал еще два месяца и попросил профессора, чтобы ко мне никого не пускали. Не пустили.
24
Я вышел из больницы в своей одежде. Получил паспорт. Вышел за ворота. Стояло такси. Шел первый снег. Для меня — первый.
Шел такой блестящий солнечный снег! Небо ноября было синим и все — синим. И снежинки по тротуарам.
Я услышал:
— Да здравствует Индия, Центральная Азия, Тибет, Китай, Монголия, Корея, Япония, Бирма, Цейлон, Индокитай, Индонезия, ряд областей Сибири и Калмыкии.
Он стоял в лакированных башмаках и салютовал мне. Зелик, ассистент на моей операции, кандидат медицинских наук, еврей, он уже оформлял документы в Израиль, но поедет в Индию — мечта детства! Мы подружились в больнице.
— В чем дело?
— Сегодня День Будды!
— Ты думаешь?
— У всех разумных рас сегодня День Будды. 19 ноября — день Будды или по православной религии — день Иоасафа и Варлаама.
— А в СССР — день Артиллерии! — вспомнил я.
— Обуздывай мысль. Обузданная мысль приводит к счастью. У того, чья мысль нестойка, то не знает истинной дхаммы, — мудрость не становится совершенной.
— А у тебя совершенная?
Он посмотрел на меня, как лев на моллюска:
— Кто живет, следуя дхамме, у того возрастает слава!
— Ненависть не прекращается ненавистью, — вот извечная дхамма. Но я убью тебя, — сказал я, чтобы что-то сказать.
Он возразил:
— Ведь некоторые не знают, что нам суждено здесь погибнуть. У тех же, кто знает это, сразу же прекращаются ссоры.
Знания. Цитаты. Я тоже процитировал:
— Когда же глупец на свое несчастье овладеет знанием, оно уничтожает его удачливый жребий, разбивая ему голову...
Он засмеялся с удовольствием и сказал:
— Если кто увидит мудреца, указующего недостатки и упрекающего за них, пусть он следует за таким мудрецом, как за указующим сокровище. Ты — увидел мудреца. Пойдем за мной. Лучше будет тебе.
Мы взяли такси и поехали на Невский.
Ничего приподнятого там не было, разве только флаги. Не было и артиллеристов. На большой доске почета — небольшой портрет генералиссимуса И. В. Сталина, небольшой, такой же, ни больше и ни меньше, чем портреты остальных маршалов. Говорят, какой-то пьяный писатель, сын репрессированного отца, залил ночью чернилами все гениальное лицо генералиссимуса. Когда его взяли, он протрезвел и активно клялся, — большой борец! Генералиссимус нашей литературы М. Горький сказал бы в таком случае: «Безумству храбрых поем мы песню!»
Первых артиллеристов мы увидели в подвальчике на углу Невского и Литейного. Это были майоры. Они пили коньяк.
После больницы мне пить нельзя, я стоял в толпе майоров, боясь пошевелиться, а Зелик пил за мое артиллерийское прошлое, и за будущее человечества — за День Будды!
Что за прелесть эти майоры! — все как один: красные морды и толстые пальцы с плохими ногтями. Они вполголоса пели: «Артиллеристы, Сталин дал приказ». Чего уж там, — сегодня можно и во весь голос.
За нашей стойкой — я бы сказал, экстравагантная пара: старик, лет семидесяти, выбритые морщины, известный актер театра, и мальчик, такой павлин, еще и не брился, с губами, как у девочки, весь в пестром. Павлин говорил актеру «ты», я прижимался к стойке, опасаясь за свой распоротый живот, я все слышал. Это были педерасты. Юнец устраивал старцу сцену ревности, шепотом. Они пили шампанское, старик отмалчивался:
— Товарищи майоры! Он меня насиловал и еще хочет!
Истерика.
Майоры зашевелились.
Старец задергал большой бритой головой, взял шляпу и нежно взял мальчика за руку. Майоры еще соображали, а мальчик визжал слюной, как павлин, и до них дошло. Без слов, немо, с. грозным ревом майоры бросились на актера, отбросили мальчика, и тот исчез, а старца уже не было — мелькали красные морды и красные кулаки.
Я протиснулся к барменше, потому что не выбраться, и сказал ей:
— Позвоните в милицию, они убьют человека!
— Человека! — сгрибилась барменша, не пошевелилась, — он тут каждое утро с этим павлином! Из «Дома Искусств»!
— Позвони, паскуда! — заорал я.
— А ты что — тоже? — хохотнула она.
Милиция была уже здесь. Два милиционера и почему-то несколько женщин в белых халатах. Все утихло.
Все расступились. Старец лежал на каменном полу, лица не осталось — кровавое месиво, большая голова разбита, кровь и мозги, живот разорван, а между ног сидел майор, на корточках, блестящие пуговицы шинели залиты кровью, свежей, потные волосы свешивались на глаза и тоже в пятнах крови, он обеими руками ухватился за ... старика, в горстях, вырывал, как вырывают свеклу, блаженно улыбаясь, пьяно, кровь, кровь, а остальные хором хохотали, и барменша всплескивала белыми руками в золотых кольцах, и на кольцах плясали камни; хохотала красным намазанным ртом.
Милиционер, тоже майор, осмотрелся тускло. Посмотрел на труп, его лицо дернулось. Посмотрел на майора, который собирался исполнить свой военно-патриотический долг до конца. Майор милиции почему-то снял фуражку, выплеснулся красный шар его волос, весь в седых прожилках, майор откинулся назад, размахнулся и ударил майора артиллерии — сапогом! — в переносицу.
Этот, охнув, отвалился, что-то хрустнуло, артиллеристы, как натренированные быки, пошли на милиционера, выла санитарная машина, выли сирены милицейских машин, у дверей двумя рядами стояли офицеры милиции с обнаженными кольтами... Подвал полон милиции и патрулей.
Стали скручивать.
Я стоял, я отвернулся к стене, лакированные доски, меня тошнило, меня душили слезы и кашель.
На стене кинотеатра «Художественный» висела афиша, а на ней — голубь и под голубем пограничник с двумя собаками. Зелик мрачно запрокинул голову:
— Яма — повелитель царства мертвых. Посланцы Ямы: сова, голубь и два пса — вестники смерти.
Я пришел домой, жены не было, не знаю, где она, на письменном столе, прислоненная к пепельнице, записка:
— Мой милый!
25
Февраль.
Потеряна вся прелесть зимнего дома: двойные рамы, паровое отопленье, никакой мороз мои стекла не украсит, на стеклах тусклая пыль, меловые скалы соседних домов, меловое солнце без контуров, расплывающееся на все небо, да искорки птиц.
Прилетел голубь, распластал крылья по стеклу, стучит клювом в форточку. Нужно бросить в форточку горсть крупы. Голубь слетит вниз, приземлится и будет кувыркаться, выклевывая из снега корм по крупинке.
За стеной девочка Наташа который час решает арифметическую задачку, бубнит:
— Из бассейна А в бассейн Б... А и Б сидели на трубе... И катилась голова сама по себе из пункта А в пункт Б...
Вот я и живу, и даю жить другим: кормлю голубя, приютил крысу, застегиваю пуговку девочке десяти лет, — оправдываю свое место под солнцем.
Вдруг ни с того, ни с сего стало светлее. Появилась луна, объектив-гипноз, голова Медузы Горгоны, поднимая веки, посмотрим в глаза и все мы — человечки, деревья, дома — окаменеем от ужаса и будем протягивать в немой молитве к этой небесной голове окаменелые ручонки, веточки, антенны, и одуванчики легчайшего живого снега превратятся в кристаллы мрамора, и ничто не воскреснет в мире февраля, в мире мертвых, лишь за этой линзой луны, как на экране телеобъектива, останется уменьшенное изображенье: матовая пластинка моего дома, деревья-паучки вверх лапками да моя малюсенькая фигурка, ножки которой стригут воздух ножницами при ходьбе, и, слава Богу, никому не будет никакого дела до моих мыслей и мук, просто: пытливые существа Галактики № 3.675.987-ХХХ (V-2) прокрутят вот эту самую пленку, зарегистрируют и поставят на стеллаж своей всеведущей фильмотеки, где последние изображенья Земли займут свое достойное место где-то в энном биллионе погасших планет.
А может быть, мы единственная обитаемая планета, и что мне за дело, если на каких-то там метеорах или протуберанцах живут какие-то мыслящие индивиды, где какой-нибудь птеродактиль чертит на скалах свои стихотворные тексты, а какой-нибудь тиранозавр реке вычисляет количество нейронов в моем мозгу. Там людей нет и быть не может, мы абсолютно одиноки.
Мне плохо при луне. Мне кажется: в мареве неба мой февраль — это малюсенькая молекула, блестка на мизинце Атласа; что уже и Атлас обманут и этот небесный купол — только иллюзия мига, он вот-вот обрушится; что солнце, которое зашло сегодня, а было оно такое расплывчатое и неживое, и даже это солнце — последний всплеск моего сознанья, и каждый шаг мой — последний; что уже никогда не будет рассвета, и дрозды не будут клевать вишни, и красные кони уже не будут скакать по оловянным дорогам, и не распахнутся паруса чаек, и не залает состарившийся и трогательный пес Одиссея, и никто не напишет мифа о крылатых сандалиях Гермеса, о царице-изгнаннице Гипсипиле...
Электрический свет стал молочным, из крана капали блестящие слезки, закручивать кран не хотелось, пусть их слезки плачут. Я набросил шубу и вышел на балкон. Мороз, и дышалось легко. Луна маленькая и страшная — око филина. Внизу, там, в долине города — пустота, светлячки. Не знаю, сколько баллов, но ветер — выл! Мой дом — девятиэтажный корабль, эскадры таких кораблей бороздят все пограничные земли современных городов, мой дом — спал, я один — не спал, я стоял на балконе-мостике, жалкий капитан тонущего корабля, с которого сбежали все крысы и матросы, сбежали в свои сны-кошмары и сны-мечты; какой демон им снится, какое детство? Или тебе приснится товарищ X., он выхватит кольт, и теперь во всеобъемлющей вселенной вас только двое — ты и кружочек дула, товарищ X. спросит весело, по-товарищески:
— Ну как жизнь, молодежь?
И ты, трепеща от страха, ответишь не менее веселым голосом:
— Творим, товарищ!
— Молодец! — скажет товарищ X., — давайте-ка быстренько, что вы там понаписали. О вашем творчестве поговорим в следующий раз и в более подходящей обстановке. Если что потребуется — позвоните, не стесняйтесь.
Как ты будешь звонить из сна в явь? Нет, лучше ты проснешься и выбросишь в мусоропровод все свое творчество, так — проще, ты — просто писатель, и все, и никакого «творчества» у тебя нет и в помине.
Я стоял на капитанском мостике, а ветер запутался в снастях антенн, в парусах окон, и — ревел, ревел ветер в моих открытых ушах, ну, поднимай якоря, капитан, в золотое и лазурное будущее, там фрукты и фанфары, династии гениев и принцесс, чего там только нет!
Там нет — меня.
|