главная страница











Стихи



ИЗ КНИГИ «ПОЭМЫ И РИТМИЧЕСКИЕ РАССКАЗЫ»
(1963 –1964)
 
ДВА СЕНТЯБРЯ И ОДИН ФЕВРАЛЬ
 
1

Я семь светильников зажег.
Я семь настольных ламп зажег.
Я семь стеклянных белых ламп
зажег и в стол убрал.
Я календарь с него убрал,
когда газетой накрывал,
потом чернильницу умыл,
наполнил целую чернил
и окунул перо.



2

Я окунул неглубоко
но вынул —
вспомнил, что забыл
бумагу в ящике стола.
Достал бумажный лист.
Лист — отглянцованный металл,
металл — пергамент.
Я достал
по контуру и белизне
такой же точно лист.



3

Листы форматны —
двойники,
вмурованы в них тайники,
как приспособленные лгать,
так искренность слагать.
Я окунул перо.
Пора
слагать!
Но вспомнил, что февраль,
за стеклами окна февраль.
Вечерний снегопад.



4

Мое окно у фонаря.
Снежинки, будто волоски
опутали воротники
двух девичьих фигур.
Фигуры женщин февраля
и белозубы и близки.
Поблескивает скользкий ворс
их грубошерстных шкур.



5

Курили девочки...
Они
вечерние, как две свечи.
Их лица — лица-огоньки
у елочных свечей.
Ты, вечер снега!
Волшебство!
Ты, ожидание его,
активного, как прототип
мифической любви.



6

Но ожидаемый — двойник
тех мифов.
Беспардонно дни
откроют хилое лицо
великих двойников.
Фонарь, ты — белка.
Ты, обман,
вращай электро-колесо!
Приятельницы — двойники,
окуривайте снег!



7

Я занавеску опустил.
Отполированный листок
настольной лампой осветил.
Я глубже сел за стол.
Я глубже окунул перо,
подался корпусом вперед...
но вспомнил... осень:
о себе
особый эпизод.



8

Стояла осень.
О, сентябрь!
Медовый месяц мой, сентябрь!
Тропинка ленточкой свинца
опутывала парк.
Парк увядал...
Среди ветвей
подобны тысяче гитар,
витали листья.
Грохотал
сентябрь:
— Проклятый век!



9

— Проклятый... —
Слово велико!
Велеречиво не по мне.
Благословенных — нет веков.
Проклятых — тоже нет.
Век —
трогателен он, как плач
влюбленных старцев и старух.
В нем обездолен лишь богач.
Безбеден лишь поэт.



10

Как слезы, абсолютен век!
Прекрасен век!
Не понимай,
что абсолютно черный цвет —
иллюзия, искус.
Наглядно — есть он, черный цвет,
есть абсолютный человек,
есть абсолютный негодяй,
есть абсолютный трус!



11

Стоял сентябрь. Сиял сентябрь!
Медовый месяц мой, сентябрь!
Тропа зигзагами свинца
избороздила парк.
Тогда на парк упал туман.
Упал туман,
и терема
деревьев,
и огни аллей
невидимы под ним.



12

Тогда туман затвердевал,
как алебастровый раствор,
к лицу приблизишь кисти рук
и пальцы не видны.
Мы, существа земных сортов,
мы, люди улиц и садов,
как статуи, погружены
в эпический туман.



13

Что было делать? Я стоял
у деревянного ствола.
Я думал в кольцах табака
опять о двойниках.
У каждого есть свой двойник,
у капли, жабы, у луны.
Ты, мне вменяемый двойник,
поближе поблуждай!



14

Где ты блуждаешь, мой двойник,
воображенный Бибигон,
вооруженный ноготком,
мой бедный эпигон?
Тебя я наименовал,
ты сброшюрован, издан, жив,
тебе проставлен номинал
истерики и лжи.



15

Ты медленней меня, модней,
ты — контур, но не кость моя,
акт биографии моей,
мое седьмое «Я».
Ты есть — актер,
я есть — статист.
Ты — роковой орган.
Я свист.
Ты — маршал стада, стар и сыт,
я — в центре стада —
стыд.



16

О, если бы горяч ты
был,
как беды голытьбы,
как старый сталевар с лицом
отважно-голубым.
О, если б холоден ты
был,
как пот холодный,
ловкий плач,
но ты не холоден
и ни
на градус не горяч...



17

Я семь светильников гашу,
за абажуром абажур.
Я выключил семь сот свечей.
Погасло семь светил.
Сегодня в комнате моей
я произвел учет огней.
Я лампочки пересчитал.
Их оказалось семь.



Эпилог
 
62

Я мог бы много обобщать.
Моральный облик обличать.
Мир внутренний обогащать.
Сатиру ополчать.
Мог исправленье обещать.
Уродцев в принцев обращать.
Но —
к сожалению —
роман
дописан до конца.



Послесловие
 
63

Прекрасен сад, когда плоды
созрели сами по себе,
и неба нежные пруды
прекрасны в сентябре.
Мой сад дождями убелен.
Опал мой самый спелый сад,
мой самый первый Аполлон,
мой умный Моэм, сад.



64

Летайте, листья!
До земли
дотрагивайся, лист! Замри!
До замерзанья — до зимы —
еще сто доз зари.
Отгоревал сад-огород,
мой многолапый сад-кентавр,
а листья, листья — хоровод
из бронзовых литавр.



65

Лимит листвы в саду моем?
В студеных дождевых щитах
плывут личинки,
их — мильон!..
Я прежде не считал.
Любой личинке бил челом...
Но вечно лишь одно число.
Число бессмертно, как вино —
вещественно оно.



66

Мы сводим счеты, вводим счет.
Лишь цифры соблюдает век.
Одной природе чужд подсчет.
Вот так-то, человек!
Летайте, листья,
вы, тела
небес,
парите и
за нас...
Ни ритуалов, ни тирад
в саду.
Лишь тишина.



67

Сад — исхудалый хлорофилл...
Зачем сочится седина?
Зачем ты животом не жил,
ты фрукты сочинял?
Плоды полудней дураки
припишут дуракам другим,
твою Песнь Песней — дураку,
тихоне — твой разгул!



68

Фавор тебе готовит век,
посмертной славы фейерверк.
Ты счастлив нынешним:
дождем,
дыханьем, сентябрем.
Ни славы нет тебе.
Ни срам
не страшен для твоих корней.
Безмерен сад.
Бессмертен — сам!



69

КОНЕЦ
 
 



ХРОНИКА ЛАДОГИ
 
I

Когда от грохота над морем
бледнеют пальцы
и лицо,
греби, товарищ!
в мире молний
необходимо быть гребцом.

Из очарованных песчинок
надежный не забрезжит мыс,
знай:
над разнузданной пучиной
надежды — нет,
и — не молись.

Не убедить молитвой море,
не выйти из воды сухим,
греби, товарищ!
в мире молний
бесстрашный труженик стихий.



II. ПОЕТ ПЕРВЫЙ ПЕТУХ

И древний диск луны потух.
И дискантом поет петух.

Петух — восточный барабан,
иерихонская труба.

Я знаю:
медленен и нем
рассвет маячит в тишине,
большие контуры поэм,
я знаю: в нем, а не во мне.
Я — лишь фонарик на корме,
я — моментальный инструмент…

Но раз рассвет — не на беду
поет космический петух.

Петух с навозом заодно
клюет жемчужное зерно.

В огромном мире, как в порту,
корабль зари —
поет петух!



III. ПРОБА ПЕРА

Художник пробовал перо,
как часовой границы — пломбу,
как птица южная — полет...
А я твердил тебе:
не пробуй.

Избавь себя от «завершенья
сюжетов»,
«поисков себя»,
избавь себя от совершенства,
от братьев почерка —
избавь.

Художник пробовал...
как плач
новорожденный,
тренер — бицепс,
как пробует топор палач
и револьвер самоубийца.

А я твердил тебе: осмелься
не пробовать,
взглянуть в глаза
неотвратимому возмездью
за словоблудье,
славу,
за
уставы,
идолопоклонство
усидчивым карандашам...

А требовалось так немного:
всего-то навсего —
дышать.



IV. ВОЗМЕЗДЬЕ

И сегодня:
в миниатюрный мир,
где паркет обстоятельно наманикюрен,
обои — абстрактны,
а небо выбелено, как бумага,
а под небом витает сова —
оперенный большой абажур,
и очи совы безразличны,
в вашу комнату, где она:
спящая птица
с загорелым на Юге крылом,
а конец у крыла пятипал,
он лежит под щекой,
и вздыхает щека над черно-белыми снами;
а второе крыло распрямлено,
и мизинец крыла исцарапывает одеяло,
где она:
Спящая Красавица,
где ты:
Сказочная Стража,
Семь Братьев,
(один «ты»
репетирует шариковый карандаш,
а шарик — не абсолютный шар,
он приплюснут на полюсах от репетиций,
как портативный Земной Шар;
второй «ты» прикуривает сигарету,
для него нехарактерно прикуривать от
элементарной спички:
он зажег злоязычную спичку,
потом аккуратно зажег фотопленку
и прикуривает от фотопленки;
третий «ты» наблюдает,
как пылают узкие листья газа,
и на фоне пыланья —
эмалированный контур кастрюли,
в которой:
в результате проникновенья молекул воды и пара
в молекулы
кипящей капусты,
перловой крупы
и бараньей ноги с мозговой костью
образуется новый химический элемент —
несправедливо им пренебрег Менделеев —
щи с бараниной;
остальные четверо «ты»
рядышком, как высоковольтные воробьи
обсуждают международную ситуацию Кипра,
и что Яшин — такой же фатальный вратарь,
как Ботвиник — чемпион мира по шахматам;
и еще Семь Братьев
попивают портвейн из красных бутылок,
приподнимая бутылки, как пионерские горны,
этот фокус еще называют
«делать горниста»);
в общем:
в комнате вашей царит современность
и внутренний мир — преобладает,
а ты —
художник
с отредактированными очами
(лишь на донышке честных очей —
две-три чаинки иронии),
а ты —
в сомнамбулической стадии «творческого
процесса»
испещряешь страницы
злободневными фразами изъявительного
наклонения,
а страницы — немы,
потому что на самом деле ты — спишь,
а страницы не осуществлены,
как вырезанные,
но не вставленные в окна стекла
(а за стеклами окон —
окончательно черное небо,
в нем ни щели,
ни иголочного прокола,
окончательно черное небо
с еще более черными
кляксами туч
и ломаными линиями молний,
числом — без числа,
а за стеклами окон — пять рыбаков,
пять брезентовых многоугольных фигур
на границе воды и суши,
поджимая студеные, посинелые губы, —
их лица небриты,
на каждом не сбритом волоске лица
капелька пота, —
пять брезентовых рыбаков,
манипулируя волосатыми, сверкающими руками
промывают соляркой мотор;
их лица не предвещают улыбок;
и сегодня в вашу комнату, где она и
где ты, погрузилась внезапно одна из
утренних молний; и никто не подумал,
что молния — аллегорична, ибо знали
два века — это явление природы;
может быть, перепутала молния вашу
комнату и моторную лодку с рыбаками,
обезумевшими от героизма? (о не
смейся, не смейся смеется последний);
так погрузилась она,
представительница мира молний,
и конструкция вашего мира распалась,
как стихотворенье,
из которого вынули первую строчку;
лишь мерцал треугольный кусочек
выбеленного неба,
он, кусочек, упал на кучу навоза,
на кучу,
которую вы
из отглянцованного окна
демонстративно не замечали,
однако она существовала,
невзирая на ваши
усложненные, катастрофические
переживанья,
и на куче навоза два петуха,
разодетые в перья первомайского неба,
два петуха
лихорадочно
но и — величаво
сражались:
тот, кто победит,
извлечет жемчужину
из пучины навоза;
и мычали, мычали коровы в хлевах,
а, по-утреннему неодетые люди
закрывали марлей открытые на ночь окна,
и пастух Костылев
(пьяный, но не настолько, чтобы не осознавать
свой долг перед народом)
и пастух
очень сдержанно (мужественно) матерился;
это был очень старый пастух Костылев,
он прошел Революцию,
войны:
Гражданскую
и с 41-ого по 45-ый
и к коровам своим возвратился,
окончательно облагородив призванье;
жил он в скудном жилище,
хранил устав строевой и гарнизонной службы,
по субботам ездил за водкой
за 22 километра
на велосипеде;
деревня кормила его «чередой»:
в каждом доме однажды в квартал он обедал;
слушай:
да не минуют нас беды,
да не минует нас мир,
наименованный «мир молний»,
конструкция ваша распалась,
убежали
Семь напуганных Братьев,
их пятки сверкали,
как фонарики пограничной охраны,
слушай и просыпайся, отвлекись на секунду
от своих отредактированных сновидений:
пять рыбаков промывают соляркой мотор,
мычат худые коровы,
пьяный пастух матерится,
а над зеленой землей,
пропитанной миллионами молний,
вырисовываются березы,
их стебли сиреневаты,

а над зеленой землей раздается
большое дыханье
животного мира!)

Слушай!
Это с сосулек вдруг побледневшего неба
Вдруг соскользнули первые капли,
величиной с туловище человека.
Это падают с неба глаголы, пылая,
как металлические метеоры.
Это поют петухи
замерзающими голосами.
Если
первый петух пропоет, и ты не проснешься,
Если
второй петух пропоет, и ты не проснешься,
Если
третий петух пропоет, и ты не проснешься, –
Ты не проснешься уже.
Это — возмездье, художник.

Ты, презиравший прогнозы вечного неба,
Вообразил:
умно-лавируя в мире молний,
Вообразил:
подменяя слова предисловьем,
Вообразил:
до беспредельности допустимо
существовать, не пылая —
Фосфоресцируя время от времени
в мире молний?



V. КАТАЛОГ ДНЯ
 
1

Над Ладогой
на длинном стебле расцветает солнце.
Озеро
не ораторствует, оно только цитирует маленькие волны
одни
похожи на маленькие купола,
другие —
на маленькие колокола.
На берегу валуны
сверкают, как маяки.
Тюлени
плавают в недрах влаги, торпедируя сети:
они отъедают головы сладким сигам,
а туловища оставляют.
Иногда
эта операция увенчивается триумфом тюленей,
иногда
результаты ее плачевны:
рыбаки вынимают тюленей одновременно с рыбой.



2

На девяносто четвертом году
декан исторического факультета
Иван Матвеевич Скрябин
удалился на пенсию (догадался!).
Его жена-полиглот
Нина Ильинична
своеобразно внимала соображениям мужа.
Муж соображая:
— Ты провела минуты молодости в этой деревне.
Я проштудировал материалы:
деревня приличная,
три исторических памятника,
представляющих плюс к исторической
и культурную ценность.
Но Нина Ильинична
своеобразно воспринимала глаголы декана.
Минуты молодости!
Первый муж Нины Ильиничны
прошел две фазы творческого развития
в этой деревне:
офицер белой гвардии, — до Революции,
сторож церкви — позднее.
Он был расстрелян в 30-м году,
как фальшивомонетчик.
Нина Ильинична
узнала об этом после расстрела.
С испугу она убежала в город
и выучилась на полиглота.
А опасения Нины Ильиничны были
неблагоразумны:
в деревне старухи поумирали,
а старики — подавно.
Ее никто не помнил.

Декан и его жена-полиглот были банальны,
как все деканы и все полиглоты.
Они рассуждали на двадцати четырех языках
Европы и Азии,
двадцать четыре часа в сутки,
произнося по двадцать четыре слова
в двадцать четвертой степени в час.
Они приобрели бревенчатый домик
и привезли из Ленинграда кота.
Кота звали Маймун.
Его не кастрировали,
ибо этот процесс оскорбителен
для животного мира.

Но...
три года юноша-кот не знал кошек.
Три года Маймун подозревал
о существовании кошек
и безрезультатно молился
кошачьим богам,
чтобы они предоставили случай,
оправдывающий подозрения Маймуна.
И когда
на бледные окна кухни
наползали большие и теплые капли апреля,
кот зверел от желаний.
Он отказывался посещать коробку с песком,
окропляя демонстративно туфли хозяев —
туфли ночные, туфли вечерние
и повседневные туфли.
— Хилый комнатный кот! —
отзывался декан исторического факультета.
Поселившись в деревне,
супруги не понимали,
зачем они поселились в деревне:
осуществлять обеспеченную старость
или оберегать кота от посягательств
действительности,
не отпуская кота ни на секунду.

И однажды:
Маймун, пронырнув подвальное помещение,
очень медленно вышел на улицу
и –
осмотрелся.

Хилый комнатный кот
за четыре часа приключений
растерзал:
шестерых деревенских котов,
четырех деревенских собак,
девять куриц и уток.
Он уже приглянул и быка,
но велик и угрюм, точно викинг,
был бык-производитель,
и Маймун справедливо решил обождать
с порабощеньем быка.

Возмущенные женщины и рыбаки
оккупировали бревенчатый домик.
Страшный кот был загнан
в подвальное помещение.
Но отныне Маймун
маршировал по помещению, как шерстяной маршал.
Деревенские кошки,
пронюхав о легендарной отваге кота
из большого промышленного центра,
посещали Маймуна поодиночке.
Они не рассказывали деревенским котам
о черной,
как у черного лебедя перья, —
шерсти Маймуна,
о белых,
как у белого лебедя перья, —
усах Маймуна.



3

По Староладожскому каналу происходил сенокос.
Колокольчики —
маленькие поднебесные люстры —
излучали оттенки неба.
Скакали кузнечики.
Величиной и звучаньем они приближались
к секундам.
Ползали пчелы —
миниатюрные зебры на крыльях.
На васильки
жар возлагал дрему.
Лютики
созерцали сенокос,
и не моргали их ослепительно-желтые очи.
Бледноволосые женщины
травы июля свергали.
В медленном небе
сверкали, как белые молнии, косы.
Отчаливали возы, груженые сеном.
(Каждый воз — тридцать пудов сеноизмещеньем.)

Клава,
единственная портниха деревни,
положила косу и раздраженно пробормотала
неопределенно-личную фразу.
Она отработала нормы совхоза.
Она не имела —
единственная в деревне —
собственной коровы,
косить на продажу —
единственная в деревне —
она не желала.
Она положила косу и поковыляла в деревню.
Это сомнительное состояние портнихи
заканчивалось невеселым:
она напивалась.
Клавдия шила великолепно и много,
а с позапрошлой весны
шила меньше и аляповато.
Так, позабывшись, или с похмелья
Клавдия сшила бабам деревни
сугубо мужские брюки с ширинкой.
Все хохотали, но брюки носили.
— А-я-яй! —
покачал поросячьим лицом Шлепаков,
накосивший уже девятнадцать возов на продажу.
Вот что, покачивая поросячьим лицом,
рассказывал Шлепаков:
— Это было в начале девятьсот сорок третьего года.
Я служил шофером на «Дороге Жизни».
Я человек скромный,
однако опасности мы хлебнули.
Потом я попал
в одну пулеметную роту с Клавой.
Я человек скромный,
однако имеет место существование факта:
я был первым пулеметчиком;
в газетах писали,
что я — образец пулеметчика
на Ленинградском фронте.
Клава была второй пулеметчицей,
да и беременная.
Мы обороняли энную высоту.
Надвигались фашистские танки.
Все погибли,
проявив, разумеется, героизм.
Остались:
я — раненый и Клава — беременная.
Я приказал ей:
— Беги, у тебя ребенок.
Она убежала,
потом родила,
иначе погибли бы оба.
Мне присвоили званье и орден.
Вы уж извините мои
неделикатные впечатленья
о моем героическом прошлом. —

Вот что,
покачивая поросячьим соболезнующим лицом
рассказывал Шлепаков,
а вот что было на самом деле.
Во время блокады
они колдовали с кладовщиком
на продовольственном складе в Кобоне:
где-то выискивали денатурат
и вечерами «хлебали опасность».
Потом Шлепаков
попал в одну пулеметную роту с Клавой.
Она — пулеметчицей.
Он — хлеборезом.
Они обороняли высоту № 2464.
Шли танки,
они переныривали пригорки,
как бронированные кашалоты. Семь
пулеметных расчетов погибло.
Шлепаков блевал от страха,
прильнув поросячьим лицом
к ответвленью окопа.
Но уразумев,
что семь пулеметных расчетов погибло,
Шлепаков улизнул,
и, прострелив себе несколько ребер,
он, окровавленный, с изнемогающим взглядом
был подобран санитарной овчаркой.
Через десять минут после его исчезновенья
Клавдия родила и попала в плен.
Через четверо суток ее освободили
советские части.
Ребенка отправили в детский дом,
а мать — на пять лет в лагеря
за то, что попала в плен.
Шлепаков получил медаль «За отвагу».
Знали:
не бедно живет Шлепаков,
бригадир рыболовецкой артели.
(Он прибеднялся богато.
В зимнее время, на райге
рыбак зарабатывает по двести рублей
за несколько суток).
Знали:
женился сержант на девице с поросячьим лицом
и у них родились с поросячьими лицами дети.
Знали:
дом у него двухэтажный,
огромный чердак,
а также подвальное помещенье,
то есть фактически — дом четырехэтажный.
И на всех четырех этажах
мебель наполнена тканями,
мясом
и овощами.
Прошлой зимой Шлепаков приобрел
фортепьяно.
(Не замечали, чтоб в этой семье
композиторы вырастали.
Дочь
в магазине работала,
масло и хлеб распределяя
по собственной инициативе.
Кроме растительного масла,
хлеба, галош, баклажанной икры
да — изредка — керосина, —
в том магазине
ни при каких обстоятельствах
прочих продуктов не наблюдали.
Сын
устроился егерем.
По фантастически малопонятным причинам,
но с детективно таинственным видом,
егерь снимал с охотников штрафы
и его еще благодарили).
Так и не выучился Шлепаков
езде на велосипеде,
но водил неразлучный велосипед
на поводке, как эрдельтерьера.



4

Это — империя Куликова.
Белые льдины
горизонтальны и вертикальны.
Деревянные ящики
в капельках пота, как охлажденные бутылки.
В ящиках — судаки заиндевели.
И Куликов —
император с алым лицом индюка —
заиндевел.

Он возвратился из концлагерей.
Весил он 47 килограммов.
Был он встречен:
женой,
мужем жены — ветеринаром,
матерью, научившей невестку жизни в разлуке,
и ребенком (не Куликова и не ветеринара).

В общем,
это была многообещающая встреча.
Куликов ушел из деревни.
Он проковылял три километра
и упал, обессилев.
Он был вылечен ветеринаром.
Жена снова стала учительницей.
Жили они молчаливо и вяло.
Он весил уже 92 килограмма,
заведовал рыбным складом
и восемнадцать лет собирал свидетельские материалы,
чтобы оформить развод.



5

— Это же историческая необходимость,
извините, я хотел произнести:
это же историческая ценность!
Это же монумент старины,
отголосков минувшего нашей державы! —
Скрябин еще издавал разносторонние восклицанья,
поочередно приподнимая одну и другую руку,
как юнга, сигналящий флажками.
Он кричал,
и усы его шевелились, как щели связанных бревен.

Он кричал на человека, уже пожилого.
Это был наилучший рыбак
из наилучших рыбаков Ладоги.
Это был Крупнянский.
Крупнянский
отколупывал рыбьи чешуйки от штанин из брезента
вечнозеленым ногтем с черным ободком
и курил папиросу «Звездочка»
и, прищурив ресницы, маленькие, как рыльца растений,
повторял монотонно,
как неисправимый школьник:
— Ну, и что?
— Как: «ну, и что» — взвивался декан. —
Согласись и признайся: твое поведенье преступно.
— Ну, и что?
— «Ну, и что», «ну, и что» — все выше взвивался
декан исторического факультета.
И казалось:
еще несколько раз услышит декан «ну, и что» —
он взовьется уже окончательно,
будет парить, белоусый орел,
удаляясь кругами
в глубины прекрасного летнего неба.
— Уразумевай, — внушал декан рыбаку, —
дом, который ты изуродовал
лишними окнами,
внеисторической крышей
и отвратительным хлевом —
это ДОМИК ПЕТРА!
Это РЕЛИКВИЯ ГОСУДАРСТВЕННОЙ
ВАЖНОСТИ!
Это Петр основал вашу деревню.
Это Петр, ваш канал прорывая,
израсходовал собственную физическую энергию,
чтобы:
Все флаги в гости будут к нам
И запируем на просторе!
— И запируем! —
неожиданно оживленно согласился Крупнянский.
Он вынул из брезентовой штанины
бутылку «Старки»,
из другой штанины он вынул:
кусок хлеба,
две горсти гусиных шкварок
и «маленькую» Московскую.
— И запируем на просторе! — заулыбался рыбак,
продолжая обстоятельную беседу.

Рыбак пировал,
И Скрябин — диетик,
ухватив десятью великолепно умытыми
пальцами оба уса,
выслушивал рыбака:
то сочувственно, то окрыленно.

И когда:
опустошенная «маленькая» полетела в канал,
посвистывая, наподобие чайки,
и поплыла по каналу, как гадкий утенок —
вот что рассказал Крупнянский
(они сидели на лавке, прибитой к пристани
двумя гвоздями-гигантами.
Мимо них проплывали моторные лодки,
груженые сеном,
похожие на ежей палеолита,
и нежно-зелеными иглами сена и тресты.
Мимо них пробегали собаки, не лая,
почему-то все красно-желтого цвета, как лисы.
Мимо них пролетали стрекозы,
и крылья их были невидимы,
только узкое туловище
и вертящаяся, как пропеллер, головка),



6

вот что рассказал Крупнянский.

Это было,
когда император вдоль свежевырытого канала
возле каждой деревни
построил казармы из камня
и каменные мосты.

Это было,
когда пастух Андрей Лебедь
появился в деревне на удивительно целой телеге,
запряженной откормленными на удивленье
бесчисленными лошадьми.
Это было,
когда населенье деревни — раскольники и рыбаки
и женщины раскольников и рыбаков, —
сгруппировались вокруг удивительно целой телеги,
а пастух откинул рогожу:
телега была полна золотых монет и слитков.
Онемела деревня.
Костлявый, как дерево, Лебедь,
и четыре костлявых его лебединых брата
построили церковь.
Они объясняли:
построили церковь
во искупленье грехов населенья деревни.
У населенья деревни
действительно существовали грехи.
Но и телега монет и слитков
наводила на замечательные,
но и странные
размышления.
Но рассказ о следующих событьях.

Это было,
когда в деревне жил мужик —
Федот Шевардин.
Жил он в бане.
Батрачил.
На зиму сушил себе рыбу и лук.
Он всю зиму питался рыбой и луком
и пел одинокие песни.
И в особо морозные ночи
из трубы вместо домашнего дыма
поднимались к чугунному зимнему небу
его одинокие песни.
— Это — волки! — пугались раскольники и рыбаки.
Ухватив топоры, молотки и нововведенные пилы,
они выбегали в нагольных тулупах
за границы деревни.
Этим временем волки
тихонечко перегрызали телятам и бедным баранам
дыхательные пути.
Этим временем девки
тихонечко прибегали к Федоту.

Они приносили кто:
пару поленьев,
кто:
хлеба,
кто:
несколько свежих яиц,
кто и:
мяса.
Они оставляли продукты, но сами не оставались.
Вернее, они изъявляли желанье остаться,
но батрак Шевардин
очень вежливо их выпроваживал,
объясняя, что он — обручен,
а невеста будет в обиде.

Все говорили:
батрак — дурак.
А батрак был мечтатель.
Был он так одинок,
что с тоски вырезал из кореньев фигуры,
и даже скульптурную группу деревни
вырезал из кореньев,
и — умилялись,
узнавая себя и соседа и даже собаку попа.
Жила у Федота Шевардина лягушка.
Она сидела на табурете
в позе собаки.
Она обращала к входящим
прекрасные очи собаки.
— Что ты нянчишься с этой тварью! —
распоясался староста Пилигрим, —
Времена легенд миновали!
Не будет лягушка Царевной!
Шевардин молчал.
Шевардин возражать начальству стеснялся.
Пилигрим подготовил уже
поразительную матерщину,
он приподнял язык...
но увидев прекрасные очи лягушки,
наполненные большими слезами обиды,
почему-то язык опустил,
сплюнул,
и плевок попал на тулуп,
он мерцал, замерзая.

Пилигрим
побежал по сугробам к жене
и обильно плевался:
бороду заплевал,
и усы,
и тулуп,
и к жене прибежал,
весь оплеванный
и в оплеванном состоянии духа.
Так семнадцать лет
жил Шевардин с лягушкой.
На семнадцатый год
в установленный час
прибыл Петр.
Был он деятелен,
повелевал,
ел хлеб-соль,
поощрял любознательных девок.
Император
фигурой и усом
был похож на кота в сапогах,
а лицом на сову.
Вся деревня,
не без юмора подстерегавшая
превращенья лягушки в царевну,
повела повелевающего Петра в баню.
В установленный час лягушка сбросила шкуру.
Как и предполагал Шевардин,
она превратилась в царевну.
Это было так обыкновенно,
что никто не подумал упиться.
Только долго потом уясняли это событье.
А уяснять было нечего.
Час настал — и лягушка стала царевной.
И смешно и нелепо
приписывать это естественное событие
индивидуальным причинам.
Так постигло несчастье:

царя
(царь обязан, как царь, жениться на единственной
в государстве царевне),
Шевардина
(невозможно сожительство батрака и царицы),
лягушку
(по законам империй императрице —
разделять с императором
ложе и трон).
Даже в наисказочнейшей ситуации
не могло произойти
более нелепого финала.



7

— Что же дальше? —
сказал опечаленный Скрябин,
сопровождая полет опустошенной «Старки»
образным выраженьем:
бутылка летит, кувыркаясь, как поросенок,
маленький и молочный
и с узеньким рыльцем.
Пробегали желто-красные звери, не лая,
но не без интереса обнюхивали карманы.
— Дальше? — подумал Крупнянский,
доедая гусиные шкварки.
Он уразумел,
что так ничего и не уразумел
декан исторического факультета.
Приподнялся Крупнянский, брезентовый гений,
зашагал понемножку.
Он шагал понемножку,
а матерился помногу.
— Ну, а бот великого Петра?
Куда вы задевали бот? —
обличал Крупнянского Скрябин.
Но слова пролетали мимо знаменитого
рыбака, как беззвучные пули,
и улетали куда-то, вероятно, на лоно
разнообразных пейзажей июля.
— Черт вас возьми! —
выражался Крупнянский,
прибавляя к этим, в общем-то миролюбивым словам,
другие.
Рассказать бы декану,
эвакуированное возвращенье
жены и четырех дочерей.
Домик Петра —
вот и все, что сохранилось в деревне,
и мы поселились.
Чуть попоздней прискакал на «козле»
товарищ из центра.
Он убежденно и убедительно
призывал к организации рыболовецкой бригады.
Бот императора —
все, что сохранилось от рыболовецкого флота.
А товарищ приказывал
немедленные результаты улова.
Он для примера
сам погрузился в бот императора.
Мы умоляли его
отказаться от
экстренного эксперимента.
Он стремительно повел бот в озеро.
Он утонул,
невзирая на всю свою убедительность
и убежденность.
Он утонул и утопил бот.
Ибо на Ладоге были бронтиды,
и никому не дано плавать в период
бронтидов.



8

Дети постарше играли в футбол возле церкви.
Дети поменьше играли в развалинах церкви.
Не было у детей определенной игры:
бег, восклицанья, дразнилки.
Странно:
века вековала нетронутой церковь.
Службы служили, звонницы звон выполняли.
Артиллерийский обстрел, авиационные бомбы
все миновало церковь Андрея Лебедя.
Церковь погибла от молний
9 мая 1945 года.
Сгорела.
Вживе остался только кирпичный каркас.

Ладан сгорел, хоругви, алтарь, стихари,
колокола, чаши, церковные облаченья,
также сгорел распятый Христос,
вырезанный из меди,
но не сгорело распятье.
А было оно деревянным.

Поп, не сгоревший, как и кирпичный каркас,
ежевечерне, пока не ополоумел, в церкви молился
перед обугленным пятиметровым распятьем.
До волосинки сгорел Иисус,
вырезанный из меди,
но контур его сохранился.
Так и молился поп
контуру Иисуса.



9

Маленький катер
волок полтора километра бревен
со скоростью двух километров в час
по Новоладожскому каналу.
Комары,
как автоматчики, оцепили пристань.
Красно-желтые псы виляли, не лая.
Населенье деревни сгруппировалось на пристани.
Кое-кто выражал свои мнения,
но не для аудитории, а для соседа.
Все ожидали теплоход (Новая Ладога — Ленинград)
или как его романтически именовали: КОРАБЛЬ.
Женщины вынули самые красные платья.
Мужчины
сменили резиновые сапоги на брезентовые
полуботинки.
Царила мечтательная, эпическая атмосфера.

И корабль подошел.
Пришвартовался.
Он дрожал, как пес из породы гончих.
Капитан
манипулировал картофельным носом.
Он произносил в рупор слова
повелительного наклоненья.
Слова раздавались на пять километров в диаметре.
Но рупор был выключен.
Две студенточки сельскохозяйственного института
(на практике)
в одинаковых голубеньких брючках
с декоративной дикцией
произносили имена существительные, не склоняя:
— Ресторан «Астория»
Крейсер «Аврора»
«Эрмитаж»
ресторан «Нева»
«Дом Кино»
ленинградское отделение союза
советских писателей,
с декоративной дикцией,
как два Лермонтовых, вздыхая о прошлом,
они называли легендарные места Ленинграда,
где как раз никогда не бывали.

Корабль подождал две минуты.
И отчалил.
Все друг другу взаимно кивали:
персонал корабля и населенье деревни.
И все это происходило по вечерам,
три раза в неделю.
И это событие обсуждалось по вечерам
три раза в неделю
с неослабевающим интересом.

Ранфиусовы —
Шура и пять ее сыновей
(Ранфиусов-отец зарабатывал детям
на воспитанье
на Братской ГЭС)
веселились,
наблюдая, как старший
скакал на мизерном двухколесном велосипедике,
заломив колени над рамой,
как межконтинентальный кузнечик.

Все ушли.
Только двое сидели на параллельных перилах.
Изгибы их спин выражали
противоположное настроение.
Это были Нонна и милиционер.
Нонна, дочь попадьи и попа
(попадья
поколебала обильем плодов и ягод
курс ленинградских базаров.
Поп играл на гитаре
в однозвучном оркестре клуба).
Нонна
закончила школу с серебряною медалью.
И попадья заявляла соседям:
— Нонна невинна, как агнец
из «Откровения Богослова».
Вот результаты внешкольного воспитанья. —
В месяце мае демобилизовался
сержант музыкального взвода —
медный мундир, мелодично пострижен.
Так,
увлеченная монологом сержанта
о филигранных созвучиях флейты и
бедной струне балалайки,
в двух километрах от
внешкольного воспитанья,
Нонна забеременела.
Нонну немедленно выдали замуж
за местного милиционера.
Нынче они проводили сержанта.
Медный мундир
заменил чугунный пиджак.
На вечереющей палубе корабля
таял пиджак,
как чаинка печали.
Нонна была безразлична. Милиционер —
ревновал.

А из какой-то избы раздавался
богатый физкультурными и спортивными эмоциями
голос Озерова:
— Вчера, в пятом туре
международного товарищеского матча
шахматистов Советского Союза и Югославии,
пятую победу, на этот раз над Матуловичем,
одержал Тайманов.
Успешно сыграл и Корчной,
принудивший к сдаче Ивкова.
Советская команда уверенно ведет матч.



10

Только никто не увидел
(кто увидел — не обратил вниманья),
как восемнадцать часов оккупировали
деревню,
как наводили часы тишину
и разожгли восемнадцать сторожевых
костров-невидимок.

Это часы доили коров,
придерживая за костяные короны.

Это часы
обогащали клубни и злаки,
это часы
поворачивали то один, то другой выключатель.

Это часы
около бани кололи лучину.
Это они, восемнадцать часов,
колебали младенческие коляски.

Это уже,
озаренное озеро переплывая, салютовал
девятнадцатый час,
и ногти его поблескивали,
как линзы биноклей.

Это уже за каналом маячил двадцатый.
А
был
он художник.

Он, современность перебирая,
превозмогал помарки.
Медленно двигалась стрелка пера
по циферблату бумаги.



VII. МУРАВЬИНАЯ ТРОПА

И ты, муравей, ищешь искренний выход,
ты, внук муравья, ты, муж муравьихи.

Тропой муравьиной в рабочей рубашке
направился в суд,
а по телу — мурашки.

Суд мира животных и мира растений
тебя —
к оправданию или к расстрелу?

И скажут:
— Другие — погибли в лавинах,
а ты?
Ты всю жизнь шел тропой муравьиной.

— Да, шел муравьиной, — скажи (обойдется!).
Все шли муравьиной, — скажи убежденно.

— Нет, — скажут, — не все. Подойдите поближе.
Вот списки других,
к сожаленью, погибших.

— Но, — вывернешь оторопелые очи, —
я шел муравьиной, но все же не волчьей.

И скажут:
— Волнуешься? Ты — неповинен.
А все-таки шел ты тропой муравьиной.

Ты выйдешь, в подробности не вдаваясь,
пойдешь по тропе муравьиной, зевая,
все больше и больше недоумевая,
зачем тебя все-таки вызывали?



VIII. ВЕЧЕРНИЙ ЗВОН

Над Ладогой вечерний звон,
перемещенье водных глыб,
бездонное свеченье волн,
космические блики рыб.

У туч прозрачный облик скал,
под ними —
солнечна кайма.
Вне звона различимо, как
гудит комар!
Гудит комар!

Мои уключины — аккорд
железа и весла — меча.
Плыву и слушаю — какой
вечерний звон! Вечерний час!

Озерной влаги виражи
и музыкальная капель...
Чего желать?
Я жил, как жил.
Я плыл, как плыл. Я пел, как пел.

И не приобретал синиц,
небесных журавлей — не знал.
Анафема различных лиц
смешна,
а слава — не нужна.

Не нужен юг чужих держав,
когда на ветках в форме цифр,
как слезы светлые дрожат
слегка пернатые птенцы,

когда над Ладогой лучи
многообразны, как Сибирь,
когда над Родиной звучит
вечерний звон моей судьбы.


---------
Художник, не надо к бессмертью стремиться,
русалкой струиться, легендой срамиться.

Художник, бессмысленны вечные вещи,
разгул публикаций,
огул одобрений,
коль каждая капля слезы человечьей
страшнее твоих трагедийных творений.



ВОЛКИ

Охотничьим чутьем влекомы,
не опасайтесь опоздать:

еще не скованы оковы,
чтоб нашу ярость обуздать.
Не сконструированы ямы,
капканы жадности и лжи.

Ясна, как небо, наша ярость
на ярмарке под кличкой «жизнь».

Псы — ваши!
Псов — и унижайте!
Псам — ваши задницы лизать!
Вы псами нас? —
Уничтожайте!
Но мы — владыки во лесах!
Законы злобы — ваши!
Ладно!
Вам — наплевать?
Нам — наплевать!
Но только...
ранить нас не надо.
Стреляй!
Но целься — наповал!

Не бей наполовину волка –
уйдет до сумерек стеречь –
и —
зуб за зуб!
За око око!
И —
кровь за кровь!
И —
смерть за смерть!



ЗИМНЯЯ ДОРОГА

Зимняя сказка!
Склянки сосулек
как лягушата в молочных сосудах.

Время!
Деревья торчат грифелями.
Грустный кустарник реет граблями.

А над дорогой — зимней струною —
звонкое солнце,
ибо стальное.

И, ослепленная красотою,
птица — аскет,
ворона — заморыш
капельки снега носит в гнездовье,
белые капли влаги замерзшей.


* * *

Празднуем прекрасный вечер
с электрической свечой,
с элегичностью зловещей...

Почему молчит сверчок?
Свежей песней не сверкает?
Страхи
не свергает?

Наши гости приуныли,
будто провинились.

Мы «Столичную», пельмени,
помидоры
и балык
пользуем попеременно...
Пальцы у девиц белы.

Варимся —
вороны в супе...
А сверчок не существует.
Ни в камине.
Ни в помине.
И ни по какой причине.



НАЧАЛО НОЧИ

Над Ладогой пылала мгла,
и, следовательно — алела.
Зима наглела, как могла:
ей вся вселенная — арена.

И избы иней оросил.
(Их охраняли кобелями.)
И ворон,
воин-сарацин,
чернел,
налево ковыляя.

И кроме — не было ворон.
С ним некому — в соревнованье.

Настольной лампочки лимон
зелено-бел.
Он созревает.

И скрылся ворон...
На шабаш
шагала ночь в глубоком гриме.

Искрился только карандаш,
не целиком,
а только грифель.




Биография :  Библиография :  Стихи :  Проза :  Письма :  Публикации :  Галерея