главная страница











Стихи



ТРИДЦАТЬ СЕМЬ
(1973)
 
ПЕРВОЕ СТИХОТВОРЕНИЕ 1973 ГОДА

В кровавых лампах оплывших окон — фигуры девок!
тела на лапах в лохмотьях елок, — о, жизни древо!

В очках все очи, сосцы — под лифчик, пупки под пряжки,
под животами пониже — листик, а дальше ляжки,

зады мы любим, они — как солнца! — а возле, возле
младые люди, и все в кальсонах, и все в волосьях,

и очень сзади, и очень спереди хвостаты:
чуть-чуть де Сады, страдальцы спермы, чуть-чуть кастраты,

им — катапульты, электро-списки, дела! девизы!
графин капусты, конфетку спирта, каркас девицы,

есть гастрономо-и-астрономио-бутылки,
есть труд и Тартар, а остальное — блюдет будильник.

В оплывших окнах — дыханье Духа! — муляж к муляжу:
и око в око и ухо в ухо и ляжка в ляжку!

Так неужели всегда так будет: бессонниц купол,
теней ущелье — театр Кабуки, кривлянье кукол?

А там — как пели? В стаканах стенки цвели кристаллы.
Крутил Коперник по небу стрелки, шумел костями.

А там — в сортирах не брезжил, таял звонок в брезенте.
Луна светилась, как золотая башка бессмертья!

Так неужели ты так и тонешь в огне огромном,
душа моя — слепой детеныш, бред эмбриона?



ПЕСНЬ МОЯ

Ой в феврале
тризна транспорта, фары аллей.

В Летнем саду
снег у статуй чуть-чуть зализал срамоту.

Дебри добра:
в шоколадных усах у школ детвора.

Толпы Цирцей
сочетаются кольцами в бракодворце.

Девушки форм
любят в будках под буквами «телефон».

Как эхолот
шевелящий усами эпох полицейский-илот.

Солнце-Дамокл.
Альпинистские стекла домов.

Мерзкий мороз
моросит над гробницей метро.

Тумбы аллей
в красно-белых тельняшках — опять юбилей.

Бей, сердце, бей
в барабан безвоздушный скорбей.

Плачь, сердце, плачь,
всех смятений сумятицу переиначь.

Пой, сердце, пой!
Ты на троне тюрьмы. Бог — с тобой.

Ой в феврале
вопли воронов, колокола кораблей.

Худо дела:
чью там душу клюют, по ком — колокола?



МОЙ МИЛЫЙ!
 
1

Было! — в тридцать седьмой год от рожденья меня
я шел по пескам к Восходу. Мертво-живые моря
волны свои волновали. Солнце глазами льва
выло! Но сей лев был без клыков и лап.
Двадцать восьмого апреля с Книгой Чисел в Восход
в одежде белой с пряжками, в свиных башмаках
я шел. И шумели волосы, хватали меня по ушам.
Хладно было. Я матерился, но шел.
Я шел, как и с каждым Восходом иду и иду,
бормочущий буквы, язвящий грешный язык,
не слышимый в Небе ни Богом, а на земле, —
земля и без букв — будет! благо, что есть букварь.
Благо, что есть таратайка труда и кляп клятв,
суки в чулках, котлеты в общем котле,
в клюшки играем, от пива песни поем, буквоман!
Тсс... нету споров! Я — всех — вас — люблю!
Итак:
Море месило влагу. Брызги — были, клянусь!
Песок состоял из песчинок. Парус — не белел.
Вставали народы и расы. Вставая — шли.
Счастья искали. Трогательная тема.
Лишь гадкий птенец, логарифмический сын их с небес набросал
вчера в полнолунье на этот уже эпохальный брег
лампочек, апельсинов, палочек от эскимо,
лифчиков, презервативов, всякого пола волос.
А там, где граница моря и взморья, там, где вода
с брегом сливается, на полотняном песке
вот — восемь букв:
                                    МОЙ МИЛЫЙ!
Буквы-канальчики: в М — немножко воды,
О заплыло совсем, Й брезжило лишь...
МОЙ — плохо просматривалось, но киноэкранно гравюрны
были пять: МИЛЫЙ.
Как непростительно просто, как на берегу богов,
на бюрократическом бреге — МОЙ МИЛЫЙ!
И ничего. Желтые буквы беды
сосуществуют со всем вышеописанным счастьем.
А над апрелем чайки читали Восход,
или весну вопрошали: «Когда же проклюнется рыба?»
Всюду светились нежно-зеленые личики листьев.
Дети засматривались на пляж, не купаясь, в кепочках кожи.
Да мотоциклы мигали, красные, как вурдалаки.
Жрали все больше и больше электрожратву
вы, электропоезд, обслуживающий курорты.
Но рановато. Пока пляж был безлюден (то есть — без тел),
девственен! Ждал своего жениха! Мифотворца!



2

Песню весенней любви теперь запевайте, вы, майские Музы!
Было! — у самого-самого моря стоял Дом
Творчества. В доме был бар. Но об этом позднее.
В Доме том жили творцы и только творили.
Творчеством то есть они занимались, — и это понятно.
Всякая тварь испытала на собственной шкуре, что значит творить.
То есть — таланты там были. И точка.
В Доме директор — был. Прорицатель Биант.
Физиономия в коже из паутины с носом Иуды из Кариота.
Знал он, что есть, и ныне и присно и будет во веки веков.
А потому что: там, в кабинете Бианта, забронированном
                                                                     автоматической дверью,
всюду вращались, как водовороты, магнитофоны соцреализма:
охи, сморканья, волненья отечественных одеял,
расшифрователи стука машинок — по буквам —
пишущих, анализаторы кала, пота и спермы,
плеск поцелуев, беседы о Боге, шипенье бокалов,
хохот, хотьба (о чем ты задумался все же, детина?).
И по утрам, когда утихают ласки
и разговор приобретает (хм!)
резко политическую окраску,
из-за занавески выходят бледные парни Бианта
и говорят, отворачиваясь: — Хватит, ребята.
Ласки ласками, но и тюрьма, как-никак, — государственное
                                                                         учрежденье. —
Буря ревела, дождь ли шумел, молнии мнительные во
                                                                         мраке блистали, —
но поразительно прост и правдив был Биант:
на расстоянье вживляя в мозги полусна элегантные электроды
(что там приснится? — Сияющие Вершины
или — вниманье! — лицо нимфы Никиппы, к примеру!).



3

В лифте летал Аполлон. Лилипут. В голубом.
Ласточкой галстук. С красной кифарой.
Чуть краснобров. За голубыми очками глазастые очи.
Ехал на лифте, как эхо — людям служить. Словом и славой.
Мужество — было. Гражданское. Два подбородка.
Запад огульно не отрицал. Нового — страстный сторонник.
В номере ныл и лизал Никиппе чулки.
Официанток отчитывал голосом грома.
Сед, как судак. Влюблен. Но нелюбим.
В жизни своей не замучил ни женщины. Был драматургом.
Да, а Никиппа? Невеста она — Аполлона.
В общем, она тут ни при чем — так, отдавалась.
В доме был бар. (Пора, брат, пора!) В доме был лифт.
Вот что о баре. В баре сидел настоящий сатир. Современник.
Может быть, с рожками, только в кудрях затерялись.
Кудри его! Не описываю. Не фантаст.
Девы дышали, как лошади, кудри его пожирая очами.
Очи его! Очи ангелов или гусаров, они — цвета злата!
Ноги его! На копытах! Ну, что тут прибавить?
Руки его!.. Впрочем, ручки с похмелья гуляли.
Есть небольшая деталь... так, не деталь, а штришок:
голый ходил. Даже не в чем мать родила, куда бы ни
                                                                           шло, а — голее.
Правда, кудрями своими неописуемыми чуть-чуть
                                                          вуалировал обе ключицы,
но что, извините, женщине плечи мужчины,
если он — гол! Как питон! Как пиявка!
В баре он — пил. Из бутылки! Бальзам! Все... смотрели.
Выпив свою сардоническую бутылку
и обведя аборигенов золотыми от злобы глазами, вставал
и — вылетал, как скальпель, в дверь под названием «Выход».
И...
в море купался. Как все!
Марсий, — о нем говорили. Фамилия: Марсий.
Кстати, Никиппа. В ней-то и дело. Любила она отдаваться.
Нравилось ей. У нее были белые ноги,
ну, и она их время от времени раздвигала.
Вот Аполлон. Это — жених.
Ну, а жених — это тот, кто ждет своей очереди к невесте.
Марсий, к примеру.
Этот — гений флиртов и флейт.
Марсий — любил, а она хорошо мифологию знала.
Был и в Москве какой-то Гигант. Но этот был — настоящий поэт:
в «Юности» публиковался. Пел под окном, как Лопе де Вега.
И колебалась в стали стекла шляпа его с шаловливым павлином
и кружевное жабо с мужскими усами.
Пел темпераментным тенором светлый романс Ренессанса о страсти,
с болью в душе и с отчаяньем отмечая:
вот они двое в объятьях лежат — сатир и русалка,
вот она с кем-то совсем посторонним (увы!) до утра на
                                                                                    ковре кувыркалась,
вот появлялась в стекле ее лебединая шея с башкою Египта,
время от времени с грустью поэту в окошко мигая.
(Улица Горького аккомпанировала звонками Заката!)
Нимфа Никиппа была из семьи не семитов. Папа — писатель.
Нет, не на службе. Не алкоголичка. Не блядовала.
И вообще ни х..я не хотела. Сказано выше — она отдавалась.
Искусства была не чужда и философии наша Никиппа!
Песню весенней любви продолжайте вы, майские Музы!
Как начиналось? А так: не хватило дивана.
Было — вошел Аполлон в почти новобрачную спальню,
и — чудеса! — был диван. Был на месте, и — нету.
— Боги Олимпа! — взмолился тогда Аполлон. — Где же диван? —
И боги сказали: — Иди и увидишь. — Пошел и увидел:
двое лежали на дивном диване в позе, весьма
                                                                     соответствующей моменту.
— Что вы здесь делаете? — воскликнул вопрос Аполлон
                                                                               дрогнувшим гласом.
Марсий ответил просто и кратко: «Ебемся».
— Не верю.
— Как знаешь, — ответствовал Марсий.
— Разнервничался, — Никиппа сказала.
— Ну, хватит, хватай свой диван и дуй. Лифт направо.
Невесту свою не оставь. — Аполлон
взвалил свой диван крестоносный, потопал. Невеста,
как лебедь египетская, за ним, — неземная.
Поставив диван, лилипут набросился на невесту, весь сотрясаясь.
Она отдалась.



4

Так началось:
как полагается — ревность, а с нею — все, что связано с нею:
рвенье к любимой, просьбы к Всевышнему, робкие в сердце
                                                                                             попытки,
в общем, беспочвенных, но неслыханных наслаждений и мести.
Ибо отправлен в изгнанье был Аполлон нимфой Никиппой
в номер соседний. Там он и спал:
в очках, в сединах, весь в голубом, одинок.
Кто из людей не вздохнет, слушая, как за стеной отдается
                                                                                       его невеста?
Что ж — Аполлон в таком случае — бог?
Тоже вздыхал, не лучше, не хуже, чем все остальные.
И... как отдается?
По всей анатомии этого милого всякому смертному дела.
Но... будем скромны, как и прежде.
Способов много: очи опустим, голову тоже.
Спору нет: все эти способы свято подсчитывать жениху за стеной —
небезынтересно,
если, в особенности, объект за стеной — невеста твоя.
Есть и другая еще, плюсовая деталь проблемы:
Никиппа и Марсий в поте лица отдавались друг другу,
а Аполлон только слушал и только кончал, —
без труда и без пота! не ударив палец о палец!
Утром сатир кифареду весьма дружелюбно кивал.
Итак:
ибо:
бог Аполлон был Большой Гражданин Государства,
вся эта ебля приобретала уже государственное значенье.
Это тебе не семейный совет: выпил водки-селедки,
и — по зубам! А пока ремонтируют зубы —
любовник уже утомлен и уехал...
Нет! — как? почему? отчего? где? зачем? на каких основаньях?
нет ли здесь умысла идеологических, скажем, ошибок?
Разобрались. Есть и нет, но идеи — на месте.
И идеалы грядущего — в норме. К тому ж — не жена, а невеста.
Вызвали Аполлона. Спросили. Сказал.
Сказали: мы не позволим. Нужно хранить Граждан — и т. д.
Перевоспитывать сволочь.
Драматургия — это искусство для масс.
— Кифара в порядке? — Ответил. Сказали:
— Нужно запеть!
— То есть? — спросил сквозь очки.
— Голосом. Гласом. Мирное соревнованье систем:
кто проиграет, с того сдирается шкура.
Вы на кифаре, этот на флейте.
Он — проиграет. Он-то один, за вами — гражданская тема.
Песню весенней любви теперь отпевайте вы, майские Музы!
Запели.
Вот Аполлон заиграл о ликующей всюду любви. Ликовали.
Марсий завыл на фиговой флейте какое-то хамство.
Е. твою мать, как матерился!
              (Но материться в поэме нам не к лицу.)
— Паспорт посмотрим, — сказали. Потом: — Почему на копытах?
Национальность? — Сатир. — Вот как. Все ясно.
Шкурку вы сами снимете или позволите нам? Скальпель и морфий!
Морфий не нужен? Смеетесь? Вам больно? Ах, нет? Тише. Тем лучше?
Это — последняя шкурка? Не вырастет? Чушь. Сейчас все вырастает.
Кудри скальпируем. Так. Животик-то — пленка.
Теперь повернитесь спиной. Спасибо. Копытца отвинтим.
Вы полюбуйтесь только теперь на себя:
новый совсем человек! Запевайте о новом! Шагайте шагами!..
Не зашагал. Осмотрелся. В баре сидел Аполлон и нимфу
                                                                                 кормил шоколадом.
Шел разговор о вояже на Запад: свадебные променады.
У лилипута сверкали очки, окрашивая все в голубое.
Расхохотался — Марсий. Напился. Всюду совал свою мерзкую морду.
Так и уехал без шкуры, но хохотал — как хотел!
В общем, сей тип, к сожаленью, так и остался в своем амплуа.



5

Бойтесь, Орлы Неба, зайцев, затерянных в травах.
Заяц пасется в степях, здравствует лапкой Восход.
Нюхает, зла не зная, клыкастую розу,
или кощунствует в ковылях, передразнивая стрекозу.
А на Закате, здравствуя ночь-невидимку,
пьет сок белены и играет на флейте печаль.
Шляется после по лунным улицам, пьяный,
в окна заглядывая (и плюясь!) к тушканчикам и хомякам.
Лисы его не обманут — он лис обцелует.
С волком завоет — волк ему друг и брат.
Видели даже однажды — и это правда —
заяц со львом ели похлебку из щавеля.
И, вопреки всем традициям эпоса, кобра,
может, вчера врачевала его ядом своим.
Все это правда, все мы — дети Земли.
Бойся, Орел, птица Неба, я вижу — ты прыгнул
с облака вниз, как пловец, руки раскинув.
Замерло сердце у нас, омертвели колени,
не убежать — ужас желудок окольцевал,
не закричать, не здравствовать больше Восхода,
лишь закатились очи и пленка на них.
И — горе тебе! — мы по-детски легли на лопатки,
мы — птичка-зайчик, дрожащими лапками вверх.
Что это — заяц живой или жаркое — зайчатина с луком, с картошкой
                                                                                                      тушеной?
Бойся, Орел, улетай — это последние метры вашей судьбы.
Вот вы вцепились когтями в наше нежное тело,
клювом нацелился в темя (теперь-то — не улететь!),
дышишь нам в очи, как девка в минуту зачатья... минута...
где же орел? где он? ау — нету орла.
Только пернатое месиво мяса. Повсюду
разного веса разбросаны и валяются в травах куски.
Вот две ноги рядышком, как жених и невеста.
Все остальное — хвост, обнаженные ребра и крылья —
залито соусом, соус — живая кровь. Пар от крови.
И, вытирая травами кровь со своего сведенного тельца,
ты осмотри свои задние ноги, заяц, зверек изумленный.
Это они, обморок твой защищая,
судорогами живота приведенные в действо,
в лютой истерике смерти взвивались и бились
и разорвали орла. А ты и не знал!
Да и не знаешь сейчас. Отдышался, оттаял
и побежал на тех же ногах к Закату,
здравствуя лапкой счастливый свой горизонт!



6

В год Рафаэля, Байрона, Моцарта, Пушкина, — кто там еще? —
я все шел и, дыханье свое выпуская шарами
солнечными, а в тени — чуть-чуть нефтяными,
пересчитывая шаги, скрестив до боли ресницы,
остолбевал на тридцать седьмом, и, в который раз,
бледный и скорбно стоял над пропастью сей незатейливой фразы:
                                                                                     МОЙ МИЛЫЙ!
Кто написал через каждые тридцать шагов и семь —
                                                                                     МОЙ МИЛЫЙ!
Ран романтизма не перечислить. Длинное дело!
Рок Рафаэля! Байрона бред! Моцарта месса! Пушкина пунш!
Что предчувствия?
Может, Мадонна тело тебе отдавала свое, Художник,
только затем, чтобы ты умер на теле?
Может, Августа и не сестра, а — постриг
в святость карающей крови, — и что вам?!
Может быть, реквиемом без жен ты скончался, Моцарт,
скрипку любя, только ее красно-теплое тело?
Может быть, Натали не до балов, а пуля Дантеса
точка и только? А судороги супруги —
ненависть женщины тела к гению неба.
Может, народы и расы, границы, войны, системы —
только ненависть Тела к Небу, — и нет им сосуществованья?
Может быть, нимфа Никиппа мне написала «МОЙ МИЛЫЙ!»,
мстя за насмешки поспешные (смех — чтоб не слезы!)?
Может быть, просто Наташа с телом Египта
так посмеялась от плача?
Знаю: не знаю. Я ухожу в утренний ход моря.
Чайки — белое чудо. Море — восстанье весталок. А горизонт
кто-то оклеил газетами. За — горизонтом —
небо мое!
Что ж. Застегнем все пряжки нашей белой одежды.
Очи откроем и будем идти как идти
за — горизонт,
за — Долину Блужданий!
Будем молчать, как язык за зубами. А надписи эти,
эти песчинки чьих-то там поздних признаний,
эта отвага отчаянья — после потери — да не осудим! —
слышал я, слышал — устами не теми.



ОТЪЕЗД СО ВЗМОРЬЯ

Плакать не надо, Вы, — будем как чайки Египта...
Мысли мои несмышленыши — мне вас не додумать.
Надежды мои необитаемые — ни в небе.
Спите, о спите, свирели, как звери, — эхо ваше замерзло.
Женщина, Вы — о любовь детского Дон Жуана!..
Чайки, всё чайки. И море в мокрой сутане.
Солнце соленое ползает, щеки щекочет,
или это кровинки моря мои?
Туман. Знак знакомый луны в океане,
теплая тень сосны на песке последней, в пустыне.
Плакать не надо, Вы, — это лицо мое на дне бокала
в той кровинке вина морской, скоморошьей.
Туман — бег белый коня в копытах.
Минет и третий звонок. Пора перекреститься.
(Был скоморох — стал монах. Месть моде.)
Где же четвертый? Не быть. Не услышим.
Плакать не надо, Женщина, Вы, мы оба — только объятья…



ЭТОТ ЭПИЛОГ

Слушай! я говорю — горе! — себя кляня,
в тридцать седьмой год от рожденья меня

благодарю вас, что и в любви — была.
Смейся! мой смертный час — не берегла.

О пустяк! предоставь мне самому мой крах.
Я, прости, перестал в этой любви в веках.

Мантию не менял. Пусть постоянен трон:
эта любовь — моя, и не твоя, не тронь.

Минет моленье утр. Вы подарили раз
много-много минут. Благодарю вас.

Млечных морей слеза не просочится в миф.
Благодарю за — ваш, любимая, мир:

ваш — соломенный клад, плавающий на плаву,
ваш — без звезд и без клятв, ваш — лишь наяву,

ваш — вечный вертел, поровну — твердь и сушь,
ваша телесность тел, одушевленность душ.

Кто я? — паяц, бурлак, воин, монах, король? —
что вам! а боль — была. Благодарю боль.

На море вензеля. Песок утоптан, как воск.
Ваш, египтянка, взгляд, взлет ваших волос,

лунная леность лиц, ваших волос сирень,
рой ваших ресниц, или сердца секрет.

Над взморьем звезда Пса. О спите, судьбу моля,
чтоб в тридцать седьмой год — от рожденья меня

не опустить так — голову ниже плеч.
Боже — моя мечта! — но и мечта — меч.

Как золота земля, ходит в воде волна,
биться былинкой зла, шляться в венце вина,

волком звезде завыть, смерть свою торопя,
плакать, тебя забыть и — не любить тебя!



* * *

Я тебя отворую у всех семей, у всех невест.
Аполлону — коровы, мяса, а я — Гермес.

Аполлону — тирсы и стрелы, а я — сатир,
он — светящийся в солнце, а я — светлячком светил.

Я тебя (о двое нас, что — до них, остальных!),
я тебя отвою во всех восстаньях своих.

Я тобой отворю все уста моей молвы.
Я тебя отреву на всех площадях Москвы.

Он творил руками тебя, а я — рукокрыл.
Он трудился мильоны раз, а я в семь дней сотворил.

Он стражник жизни с серебряным топором.
Он — жизнь сама, а я — бессмертье твое.

Я тебя от рая (убежища нет!) уберегу.
Я тебя отправлю в века и убегу.

Я тебе ответил. В свидетели — весь свет.
Я тебе отверил. И нашего неба — нет.

Нет ни лун, ни злата, ни тиканья и ни мук.
Мне — молчать, как лунь, или мычать, как мул.

Эти буквицы боли — твои семена,
их расставлю и растравлю — и хватит с меня.



* * *

Храни тебя, Христос, мой человек, —
мой целый век, ты тоже — он, один.
Не опускай своих соленых век,
ты, Человеческий невольник — Сын.

И сам с собою ночью наяву
ни воем и ничем не выдавай.
Пусть Сыну негде преклонить главу,
очнись и оглянись — на море май.

На море — мир. А миру — не до мук
твоих (и не до мужества!) — ничьих.
Сними с гвоздя свой колыбельный лук,
на тетиве стрелу свою начни.

И верь — опять воспрянет тетива.
Стрела свершится, рассекая страх.
Коленопреклоненная трава
восстанет. А у роз на деревах

распустятся, как девичьи, глаза.
А небо — необъятно вновь и вновь.
А нежная распутница — гроза
опять любовью окровавит кровь.

И ласточка, душа твоя тенет,
взовьется, овевая красный крест.
И ласково прошепчет в тишине:
— Он умер (сам сказал!), а вот — воскрес.



* * *

Все прошло. Так тихо на душе:
ни цветка, ни даже ветерка,
нет ни глаз моих и нет ушей,
сердце — твердым знаком вертикаль.

Потому причастья не прошу,
хлеба-соли. Оттанцован бал.
Этот эпос наш не я пишу.
Не шипит мой пенистый бокал.

Хлебом вскормлен, солнцем осолен
майский мир. И самолетных стай
улетанье с гулом... о старо!
И ни просьб, ни правды, и — прощай.

Сами судьбы — страшные суды,
мы — две чайки в мареве морей.
Буду буквица и знак звезды
небосклона памяти твоей.



* * *

Я оставил последнюю пулю себе.
Расстрелял, да не все. Да и то
эта пуля, закутанная в серебре, —
мой металл, мой талант, мой — дите.

И чем дальше, тем, может быть, больше больней
это время на племя менять.
Ты не плачь над серебряной пулей моей,
мой не друг, мой не брат, мой — не мать.

Это будет так просто. У самых ресниц
клюнет клювик, — ау, миражи!
И не будет вас мучить без всяких границ
мой ни страх, мой ни бред, мой — ни жизнь.



* * *

Я вас любил. Любовь еще — быть может.
Но ей не быть.
Лишь конский топ на эхо нас помножит
да волчья сыть.

Ты кинь коня и волка приласкаешь...
Но ты — не та.
Плывет твой конь к тебе под парусами,
там — пустота.

Взовьется в звон мой волк — с клыками мячик
к тебе, но ты
уходишь в дебри девочек и мачех
моей мечты.

Труднее жить, моя, бороться — проще,
я не борюсь.
Ударит колокол грозы, пророчеств, —
я не боюсь

ни смерти, ни твоей бессмертной славы, —
звезду возжечь!
Хоть коне-волк у смертницы-заставы,
хоть — в ад возлечь!

Проклятий — нет, и нежность — не поможет, –
я кровь ковал!
Я — вас любил. Любовь — еще быть может...
Не вас, не к вам.



ПИСЬМО ИЗ ЛЕСА
(вариации)
 
1

Лист желтый на небе не желтом,
но и не синем.

Иголочки с блеском у елей, а паутина —
как пена.

Воздух воздушен, и где-то там плачут
пчелы.

Вот ветерок, и листья еще
пролетели.

(Помни полет стрекозы и ее кружевце-
крылья!)

Солнце все засевает солнечным
цветом.

Вот я уйду во время луны
в небе.

Запах звериный, но из зверей
лишь я
не вою.

В этом лесу я как с тобой, но ты —
где ты?

Хоть бы оставила боль, но и боль —
былая.

И, запрокидывая лицо свое
к небу,

я говорю: ничего без тебя
мне нету.



2

Зелень цветная, блуд бледнокожих,
лебедь Египта,

мед молока, теплое тело,
нежные ноги,

челка на лбу — инок и конь! —
волосы власти!

Кисти твои не расплести —
так расплескались,

губы твои не целовать, —
замкнуты знаком,

не обнимать хладных колен —
окольцевали,

и на спине спящей твоей
нет мне ладони.

Спи, человек мой голубой,
девочка дочки,

в майской Москве в доме для нас
нет ни паркетки,

спи, ибо ты ночью — ничья,
даже в объятьях,

снятся тебе глазки машин,
как у китайцев.

Я по лесам, по чудесам
с кепкой скитаюсь,

снова смеюсь и сам про себя
песенку вою:

«Но
он
сел
в
лес
и
пил
лип
сок...»

Стал я так тих и не влюблен,
в буквы играю,

птица ль заплачет — я замолчу —
зверь ли завоет.

Я не приду, я не приснюсь
вовсе ни разу,

но и тебе (клятва!) живой
боль не позволю.



3

Я говорю: ничего без тебя
мне нету.
Я говорю, а ты не услышь
мой шепот,
может, последний в светлом лесу
вопль волчий,
все-таки мало, милая, нам
ласк леса.

Волк запрятался в лист, во тьму, —
знак смерти.

Рыбы ревут немо. В водах —
всхлип, всплески.
Жаворонок задохнулся и не
спас сердце.
Храбрая будь, хороший мой пес,
мой? чей ли?

Заперли в дом, двери на цепь, —
лай, что ли?!
В окна — бинокль, а телефон —
хор Хама.
Все на коленях, — в клятвах, в слезах!
О, овны!
Ты им не верь, ведь все равно
цель — цепью!

Ты так тиха. Шею твою —
в ошейник!
Лишь в полуснах-кошмарах твоих
бред бунта.
Будь же для всех бледной бедой,
бей болью,
грешная будь, нелающий мой,
мой майский!

Я ли не мудр: знаю язык:
карк врана,
я ли не храбр: перебегу
ход рака...
Все я солгал. В этом лесу
пусть плохо,
но не узнай, и вспоминать
не надо.



4

Вот я уйду во время луны
в небе.
Наших ночей — нет. И ничто —
время.
Наша любовь — холод и хлеб
страсти
в жизни без жертв — как поцелуй
детства.
Вот муравей — храбрый малыш
мира,
вишенкой он бегает по
веку.
Что для него волк-великан —
демон,
росы в крови, музыка трав
Трои?

В небе ни зги нет. Дерева
тени
порастеряли, или и их —
в тюрьмы?
В нашей тюрьме только зигзиц
числа,
«стой, кто идет?» — выстрел и вопль! –
ты ли?

Только — не ты! Я умолю
утро,
голову глаз выдам своих
Богу,
я для себя сам отыщу
очи...
Не умирай в тюрьмах моих
сердца!



5

Спи, ибо ты ночью — ничья,
даже в объятьях.

Пусть на спине спящей твоей
нет мне ладони.

Но я приснюсь только тебе,
даже отсюда.

Но я проснусь рядом с тобой
завтра и утром.

Небо сейчас лишь для двоих
в знаках заката.

Ели в мехах, овцы поют,
красноволосы.

Яблоня лбом в стекла стучит,
но не впускаю.

Хутор мой храбр, в паучьих цепях,
худ он и болен.

Мой, но — не мой. Вся моя жизнь —
чей-то там хутор.

В венах — вино. А голова —
волосы в совах.

Ты так тиха, — вешайся, вой! —
вот я и вою.

Хутора, Боже, хранитель от правд, —
правда — предательств!

Правда — проклятье! С бредом берез
я просыпаюсь.

Возговори, заря для зверья —
толпища буквиц!

Боже, отдай моленье мое
женщине, ей же!

Тело твое — топленая тьма,
в клиньях колени,

кисти твои втрое мертвы —
пятиконечны,

голос столиц твоего языка —
красен и в язвах,

я исцелил мир, но тебе
нет ни знаменья,

жено, отыдь ты от меня, —
не исцеляю!



ПОСЛЕДНИЙ ЛЕС

Мой лес, в котором столько роз
и ветер вьется,
плывут кораблики стрекоз,
трепещут весла!

О, соловьиный перелив,
совиный хохот!..
Лишь человечки в лес пришли —
мой лес обобран.

Какой капели пестрота,
ковыль-травинки!
Мой лес — в поломанных крестах (перстах),
и ни тропинки.

Висели шишки на весу,
вы оборвали,
он сам отдался вам на суд —
вы обобрали.

Еще храбрится и хранит
мои мгновенья,
мои хрусталики хвои,
мой муравейник.

Вверху по пропасти плывут
кружочки-звезды.
И если позову «ау!» —
не отзовется.

Лишь знает птица Гамаюн
мои печали.
— Уйти? — Иди, — я говорю.
— Простить? — Прощаю.

Опять слова, слова, слова
уже узнали,
все целовать да целовать
уста устали.

Над кутерьмою тьма легла,
да и легла ли?
Не говори — любовь лгала,
мы сами лгали.

Ты, Родина, тебе молясь,
с тобой скитаясь,
ты — хуже мачехи, моя,
ты — тать святая!

Совсем не много надо нам,
увы, как мало!
Такая лунная луна
по всем каналам.

В лесу шумели комары,
о камарилья!
Не говори, не говори,
не говори мне!

Мой лес, в котором мед и яд,
ежи, улитки,
в котором карлики и я
уже убиты.



БЕССОННИЦА

Лестница, а по — крысы бегают,
в шляпках, в ботфортах, с рапирами — ура!
Бьется, бьется бабочка — бессонница
в ласках-волосах моих, а волосы болят.

Тело у меня еще теплое,
все в слезах пота, и живот чуть живой.
По животу с блестящими глазенками
крысы, маленькие, как муравьи.

Тьма. Во тьме — евангельской? египетской? –
ты — с телом крысы, майским, меховым.
Лебедь-шея — это евангелия,
бог-башка — это Египет.

Не люби. Но не целуйся с крысами.
Господи, бегут с клыками! кусать!
Где выключатель? Вот! Включается!
Ищу под одеялами — и нет там меня!

Нет нигде меня — на корточках по комнате
ползаю! Лягу — сплю, сплю, сплю...
Раскрою глаза — влюбленно улыбается
в глаза мне крыса, морда как медведь!

Спаси, не люби. Любить — навязывать.
Спасать — явиться лишь и глаза мои закрыть.
О, если б кто-то — вы, что ли, — выстрелил,
но сзади, в затылок, чтоб не ждать, не знать!



ПАСТОРАЛЬ, ИЛИ ЭСТОНСКАЯ ЭЛЕГИЯ

У трав — цветы и запах хлеба... А у врат
стоит дите, сморкаясь. Сеятель-отец
идет с похмелья сеять лук, поет. Дите
пустил струю, — она как радуга! Стыл суп
внизу, и пах он лилией и псом. Извне
летел орлом один и лебедем второй — комар. Телят
в овине ели мухи до кости. Но вон
бежал без девки человек, но в кепке и жабо.
За сеятелем тем бежал чулок без глаз
в одной туфле, и цокал их каблук-рондо.
И человек хватает револьвер, вот тот,
который рос, как яблоко в саду, — курок! —
о, честен выстрел — падают очки,
чулок убит, каблук упал за куст. В лучах
идет к дитю тот, в кепке, он — спасен! Дите
опять струю, как саблю, меж колен зажал. Пята
отца стальна, он бьет босой пятою в дверь, — а что?!
Идет, выносит суп и ставит пред дитем. Дите
взял пальчик, вынул лилию и пса, потом съел суп, — и пусть!
Он лилию оставил на вечер, на после, к чаю. Но
пес укусил, и пальчик отобрал, и тоже съел, успел
уйти, ни слова не сказал, и в ус не дул. И тут
не стал дите лечиться медициной, — нет! — взбешен, взбежал
на крышу дуба, там-то был паук и плел камыш,
ковер-камыш взлетел и — улетел. Рывок! —
ведь и отец хотел взлететь, он восклицал: «Мой сын!»
Твой сын потерян для тебя, отец. Не порть
слезу! Зачем взрастил дите? Зачем посеял лук, поя?
Ты суп сварил цветка и пса? Да, ты. Молчишь?!
Бежал без девки от чулка, в жабо? О да!
Стрелял твой верный револьвер? Стрелял. Молчишь!
Ты — виноват. Дите сморкался в нос себе,
пускал струю, — сия совсем невинна страсть,
возврата нет. Молчи, о сеятель, и сей теперь добро.
А ты (я о себе!) пиши, дружок, пиши пером: «Шептал
камыш, цвел в море мак, и ворон на макушке жил,
потом полез в гнездо — поесть яйцо дрозда.
И дрозд убил его. И сбросил в пыль (а ворон был здоров!).
Лежит теперь, раскинув руки, весь в пыли... Тяжел
у жизни нашей лет, товарищ труп!»



О СЕБЕ

Воду поджарим на сковородке, в нее окунем чеснок и
                                                                       кильки хлебнем до дна.
Ночью носки в стирке протрем и будем, как боги, бежать
                                                                                    в носках на Закат,
мифы морализуя, эхо Эллады в Грецию запустив.
Кто вы, маэстро, с машинкой пишущей? Стрижен, как сталь,
в бане пивом отпарился и вышел, дыша, но и трясясь, как тростник.
В комнате винных бутылей — блеск блевот.
Вот и воспоминанья: ехал сюда, на хутор — под поездом
                                                                                     пресный лежал,
попал под платформу, пять ребер преломано. Женщина из Москвы
шуткой шипит в письме, а ты «до востребованья» вопишь.
Мысли милиции ты прорицал (паспорт потерян в драке
                                                           дурацкой) а — дальше? Дышать
сил ваших вежливых нет. Мечты — а о чем? зачем?
Пишешь баллады о ближних, историю — в стол, мурлыка-мертвец.
Девственны люди двенадцати лет, в будущем — женщины. Но нельзя.
Женщины тут же ходят с телами для одеял,
но — вожделенья где? Вождь элениума — с луной?
Утром проснуться и тотчас портрет пса
нарисовать, черно-белый, и желтый — глаз.
Пес усмехнется и все поймет, простит.
Но — нет прощенья тебе, сатир, от этих распаренных льдин, людей.
Пальцы твои преломаны на правой руке, все пять.
Горе тебе, Гермес, ты пальцами у Аполлона крав крал.
Гений Гонений, в трусах голубых, нежных, ты пьян был, а теперь
пенишься только на белом блюде труда, но кто ты —
                                                                    в бумаге буквиц — и где?
Ты не умрешь от ума. Ты — тень, и нет
в прошлом тебе прощенья, а в будущем — свист.
Мать не вини. Отца не вини.
Сам все затеял — зачем сам себя родил?



СЛЕЗА В ЛЕСУ

Птенец упал, а он бескрыл. Грустит гнездо.
Но он оправился, пошел и клювом заклевал.
И червь земли к нему пополз. Комар его кормил.
Созреют косточки твои, птенец. Взойдешь
в надмирный воздух, как душа пера.
Все в завтра: бой — любовь и кровь — хлеба,
снега и солнца, — то есть жизнь...
Конец июня. Конница стоит
кузнечиков. Бел земляничный плод.
Во тьме земли уже грядут грибы.
Листву листают пальцем дерева.
Светла роса, как лунная. Во мхах
лягушки лают немо паукам...
А муха? Вот летит, шумит, как шар.
Куда она? То теменем в зенит,
то прячется пружинкой, где темней.
Что думает она? Что — без гнезда?
Что век — одна? Что — только стоя спит?
И я не знаю. Тише, твари, вы,
Земли и Неба... кто-то там идет...
Еще я видел, как по лесу шла слеза.
Кто выплакал ее? Кто в лес впустил?
Как женщина, она обнажена и босиком. Она
светилась, как глаза. Но испарялось все ее лицо.
А тело извивалось в ужасе, что смерть.
Ее-то кто-то выплакал, а ей
заплакать — как? Ведь нету у нее второй
слезы, чтоб на тропинку обронить!..
Пока я шел, она уже пропала. Я
пошел по лесу вверх, чуть-чуть качая головой:
зачем под солнцем шла она? ведь солнце — яд.



УТРО

Думаешь, день занимался с зари? Думай, думай!
Из Кара-Кум прилетел комар и кулаком хватил в окошко.
Встал я из-под одеял и кулаком комара по морде убил.
Как он упал! Как он лежал! —
в брюхе бурлила кровь, лапы лохматы, и с клювом, как аист,
с чьей-то мечтой ледяной на челе, — как мертвец!
Да, смерть — не шуточки утречком, это тебе не жизнь!
Лишь после этого ночь утратила сон, и день — занимался.
В воздухе, как в океане окна, петляли пять самолетов,
с телом как Суламифь — один, и ревели — четыре.
Солнце повисло вниз головой, как мак неслепящий.
Пахло жасмином, или навозом — так, запах как запах.
Шумели кусты ботвы картофеля, а понемножку
между кустами шли — кто куда — две старухи.
Первая: волосы — пар, в кофточке вязи, с косой
                                                                          из железа, — как смерть.
Бок о бок с ней вторая: в юбке как зонтик,
вела на цепи овец розоворунных
(клевер, щавель, колокольчики, лютики, травки!).
«Мама! — вопили овцы. — Мама!» А пели:
пой-петушок-гребешок, семь соловьев и комарик (не тот, не мертвец!).
Видишь Восход: там стоял камень-валун, белый, как с хоботом слон.
Там по шоссе веселились велосипеды,
вместо колес — монеты серебряными рублями.
А под окошком моим, у колодца-болотца стояло моих два уха,
два часовых в красных касках и с автоматами: «Слушай,
                                                                                               о, слушай!»
Ибо писал я письмо Тебе, и мешала машинка.
А вот за тем облаком в белом — там
спрятались в каплях мои два глаза,
в чудо-бинокли глядя в Москву — в твои глаза,
ибо писал я письмо Тебе только для двух пар глаз — наших.
А над машинкой (мешала машинка!) уста мои были — немость,
чтоб не раскрыться не вовремя, чтоб не лгать.
Лишь торопились пальцы мои, но пальцы лишь буквицы выбивали,
не было в буквах ушей моих, глаз моих, губ,
пальцев моих пульсирующих (о, мешала машинка!),
черная путаница алфавита на белом...
Ибо писал я — письмо Тебе, а оно — лишь письмо, любое.



ПСАЛОМ

Совести нет на скамьях, где гул голосов, лжепророки
                                                                   с графинами, — глупость!
Этот совет — разврат, блуд белены — собранье.
В залах факельных ваших по алебастру лампы
всеосвещающие. Их письмена: «Встань и иди! И — будешь!»
Арфа моя отсырела от бреда бессонниц. Я встану рано.
Солнце Восхода из арфы моей выпарит росы.
Пепел — мой хлеб, а питье мое — мокрый воздух.
Камень — меня строитель отверг, и я не встану
ни во главу угла. Кану, куда вся канет.
Слово пою! — как пеликан в пустыне.
Сплю, говорю с глазами: филин кладбища:
вот оно вам, что вы возвещали «И — будешь!».
Будет! — лишь червь и кость ваших могил мяса.
Вы посмеялись над мыслью нищего: «Слово — суть сути».
Множество тел толкали меня и лимфой тельцов обливали.
Псы сатанели, пересчитали клыками мои ребра.
Ризы мои запятнали навозом, отчьи мои одеяния — в лепрозорий.
Дали мне в пищу желчь, в уста выливали уксус.
И восклицали: «Вот он вот-вот умрет, и имя его не воскреснет!»
Оводы очи мои клевали, от жаб — укусы,
гусенице — мои дерева плода, саранче — труд злака,
цепью убили мой виноград, а сикоморы — секирой,
скот мой казнили язвой, стада пали от молний.
Да, я дрожал душой. А вы восклицали:
«Кто к нам со Словом придет, тот от Слова погибнет!»
Так я молился во мгле своему Слову:
«Душу мою от меча не избавь, от псов — стук ее одинокий,
если мой путь — за горизонт, за — Долину Блужданий,
зла не убоюсь — со мною Твой жезл и Твой посох.
Гнев — на мгновенье Твой, на жизнь — жизнедаянье.
Вечером водворяется плач, наутро — с нами радость.
Нищий не навсегда забыт, бессмертна надежда нищих.
Бездна аукает бездне хором Твоих водопадов,
волны Твоей власти — над моей судьбою.
Логовищами львов, клыков и когтей — клятва!
Львам ли пленять во тьме чудеса Твоих таинств?
В этой земле забвенья оклеветали твою правду.
Душу мою не возьми от злодейств, от львов — стук ее одинокий!
Те колесницами, те конями, а мы — именем Слова!
Схима или скитанья — чисел не надо: было!
Слезы — в сосуды воска, в страницы страх замуруем...
Слово — как звук Небес, и над нами — жилище солнца!»
Вымя племен нарывает, беременеют расы,
как сыты сыны их в лежбищах лжи, в шествиях празднеств,
дочери лижут живот на чердаках винных,
пленка завяла в глазах отцов, их уши упали.
Пир вы пророчили в грезах грядущих, — где же?
Ужас у вас самих: вот — удар стрелы! ибо сами — убийцы
                                                                                                стрельбищ.
Нет с вами пророка, и кто вас воспитает — доколе?!
Воды — твои, Вавилон, Блудница, а я — жив и слезу не вылью.
Арфу свою повешу на вербу, — шуми и мешай струнами!
Связанный вервием не откликнется Словом веселья,
очи он отвратит, язык за зубами отравит,
знака не даст, если в столицу ворвется варвар
(слышу копыто крови и меч мести!)
и разобьет о камни твоих младенцев!



ДОЖДЬ

Шел дождь под солнцем. С палкой серебра.
По цвету сам — то солнце и желток,
а то кристаллом красным голубел.
В окно хотел зайти — я не впустил.
Есть дверь для всех, — давай в мой дом, дождь.
Позавтракал? Вот стол. Вот табурет.
Сухая рыба, хлеб (мой завтрак прост),
два яблока — тебе одно и мне.
Теперь послушай (ты поел?): ты шел
с Восхода на Закат. И ты поил
животный мир своей водой живой.
Ты мастер молний в небе молока.
Ты радуги рисуешь, как дитя.
И я, босой, дождинками дышу.
Я — только рисовальщик слов. Вот тут
корова, — нет молекул молока,
собака, — не укусит за меня,
Мадонна, — полюбила бы, но как?
Младенец, — годовалый на века.
Они мертвы под прессом ста страниц,
сейф текста без волшебного ключа.
Я так устал впустую рисовать.
Ты оживи мои творенья, дождь:
я жизнь не жил, а рисовал. Но им
даждь жизнь и страсть, насущный хлеб и кровь…
ДОЖДЬ ОЖИВИЛ ИХ И УЖЕ УШЕЛ...
Корова встала. Четырех копыт
четырехкратный треск и горла гул,
и поскакала вскачь за Горизонт,
и человечество — доило! — сыр,
сметана, сливки, масло, — польза крав!
Залаяла собака мне в лицо, —
не я хозяин и не та страна, —
кусать клыком! — я плетью выгнал вон!
Мадонна мне ничуть не отдалась,
вошел солдат и оплодотворил.
Я вырастил младенца в мужа. Он
сказал: ты не отец! — За рукоять
взял меч. И, может быть, меня убил...
Но умер я... Следы моих страниц
бесследны. Некому теперь творить.
Есть — поколенья. Счастливы — сейчас!
И сеют всюду мяса семена.
Слов не рисуют. Попросту растут.
А на моей могиле муравьи
стопами сапогами, — на войну.
Съев хлеб и соль, влюбленные тела
рождают третье тело. На луну
все воет сука с выводком щенят.
А дождь идет под солнцем. Так стучит
по тем трамваям палкой серебра.
А люди ледяные по утрам
идут на труд с дождем, — о, пот лица!..
Но умер я... И счастлив я, что мертв.



ЭЛЕГИЯ ЗАКАТА
(Открытая форма)

Лавры и тернии ласточек переплетаются в солнце. Грезы.
Как золота земля, — незабудки, фиалки, а вот васильки —
                                                                                             голубые губы.
Овцы пасут овчины свои, очи у них — о, ничьи, ничьи... Глупость.
Люди бросают зерна — сеют свой злак и спирт, варят в
                                                                           ведре капусту, — гнезда!
Час Последний лицом лучей на меня посмотрел, опустил
                                                                                              опять, гаснет.
Девы целуют млечные губы моей колыбели, их кудри
                                                                           короновали, — гордость!
Кони. И ясли у них не пусты. А мы кто? — кентавры! Гульбищ!
Кровь племен у нас пузырится! Бьет копытом в алтарь! — Грешниц!
Чу! Гуси-лебеди, что ли? Но нет, это стая невест
                                                                          неневестных! — гарпий!
Вот опустились в наш сад фонарики, флейты, перстни,
                                                                           кувшины вина! — гости!
Птицам и девам, людям и коням мы говорим:
                                                                             — Горе!
Мы, полуптицы и полудевы, мы, полулюди и полукони, — грянем!
Девы — пернаты, мы — на копытах, вам мечты, нам меч,
                                                             вам плач, нам пляски — гунны!
Наши копыта у нас без подков, когти у нас без перчаток, — гибель!
Шар нам земной — иноземен! Сверкай, сотрясайся, глобус!



НОЧЬ О ТЕБЕ

Звезда моя, происхожденьем — Пса,
лакало млеко пастью из бутыли.
И лун в окошке — нуль. Я не писал.
Я пил стакан. И мысли не будили...

о вас... Я не венчал. Не развенчал.
Я вас любил. И разлюбить — что толку?
Не очарован был. И разоча­-
рованья — нет. Я выдумал вас. Только.

Творец Тебя, я пью стакан плодов
творенья. Ты — обман. Я — брат обмана.
Долгов взаимных — нет. И нет продол­-
женных ни «аллилуйя», ни «осанна».

Я не писал. Те в прошлом, — письмена!
Целуй любые лбы. Ходи, как ходишь.
Ты где-то есть. Но где-то без меня,
и где-то — нет тебя. Теперь — как хочешь.

Там на морях в огне вода валов.
(Тушил морями! Где двузначность наша?)
И в водах — человеческих голов
купанье поплавковое... Не надо.

А здесь — упал комар в чернильницу, — полет
из Космоса — в мою простую урну.
Господь с тобой, гость поздний. Поклюем
в чернилах кровь и поклянемся утру.



ПОСЛЕ

Теперь от вас — воспоминанье,
                                                 вас — пониманье:

Графин и грусть. Головка лампы.
Лучей заката карусели.
Луной без солнца пахнет ландыш.
Клюют лягушку коростели.

С дрожащей шпагой Дон Жуана,
факир пустынь, снег Эвереста,
ты — жизнь и факт, я — доживанье
себя, чье имя — блуд и ересь.

Теперь от вас — воспоминанье,
                                             вас — поминанье:

Лилит столиц, мишень орлана,
ты крылья крови не спросила,
ты — правды знак, я — знак обмана...
Уже ушла... На том спасибо.

За «нет тебя!» — златая чаша!
Графин и грусть. В свечах бессонниц
листаю пальцем Книгу Часа...
А жизнь жует свой хлеб без соли.



МОЯ ЛУНА

Я с «племя» расплатился,
не к «время» льну.
Ироник романтизма, —
люблю луну!

Люблю за буквы-главы
чудес-часов,
за то, что — волчьи клятвы
и просьбы псов,

там жительницы — Мойры,
одни орлы,
за прорицанье моря,
прилив, отлив,

за то, что — Эсмеральдой! —
цыганка — блуд!
За то, что осмеяли,
а я —люблю!

В цепях, в слезах целуясь,
мы жжем мосты,
люблю ее за лунность
ничьей мечты,

возговорит с звездою
моя звезда,
что с узником я вою,
трясусь в кустах

с убийцей (лоб ломайте! —
спасать не позову!),
за то, что я, лунатик,
еще живу!



В ГАГРЕ

Ты помнишь третье море тех времен?
То море не без нас и не без неба.
Виднелись волны. Небо лунатизма.
И мы. Но нас не двое, — вдвое дети
в толпах телес, на пляжах отпылавших,
кто с полотенцем, кто в очках чернильных,
сандалии, сомбреро из соломы.
А горы в красных лилиях. Но не
закат. Безлунность. Бледность.
Не плакал — там...
Неправда. Нет. Не я.
Уже потом — я плакал. (И потом
не плакал! Слезы лишь без слов
имеют титул слез. А слово «слез»
уже не коронованной персоной
в стихах стоит, а так себе, короной
к рифмовке, скажем, «грез».)
                                                  Послушай, ты,
дитя второе, женское, ты, греза
тех трех морей, тех трех времен Тебя, —
кто ты?
Ты — суть моей судьбы святынь и таинств?
Ты — только тело, что с двумя глазами?
Жива ли ты? А может, эта кожа —
лишь мой папирус, на который знаки
я наносил, выписывая влагой
все волосы твои, живот, колени?
И в ночь на третье море, третье время
тебя любил, а утром — испарилась?
И я один. В испарине стою.
Прости за прозаизм... Но
                                                  мы стоим
под пальмами (прости за поэтизм).
Павлин пленяет самку. Мерзкий мерк.
Чирикают цикады. Бледность.
                                                    Ты
мерещишься мне птицей у плетня
(сталь-санаторий, ну, и сталь-плетень!)
на двух ногах, а на лице — два глаза!
Не бойся. Час у бесов — не сейчас.
Я камень поднимаю, но не кину.
Лети в полет! Там, в поднебесье — клекот!
Там — торжество! Там — стая. Не отстань!
Там клювами уже клюют кого-то,
тварь живу или мертвечину — мясо!
Лети и ты, чтоб клюв — наперевес!
Лети, ты, лепет трех морей и трех
времен! Ты в поднебесье — только точка
моих чернил... Передо мной папирус,
и утром знаки новые на нем
не знаю, — зазвучат, не зазвучат,
но — не твои, ты — с теми, там.
А камень
я поднесу к лицу, и он тик-таком
ответит мне (и у него — два глаза!).
И я отвечу. Положу потом
подальше. Чтоб какой молотобоец
не перестроил, — во главу угла!
Пусть — сам лежит и сам — тихонько дышит
сам по себе...



ОТПЛЫВАЕМ

Васильки уже и маки —
асфодели,
листья как младенцы птичьи —
клювы, глазки.
Это наши души, души
в царстве смерти,
как на цыпочках, на лапках
с коготками.

Красота. Волненье Стикса —
блеск без блеска.
Апельсиновые тучи.
Воздух в звездах.
Кто-то всхлипнул. Или это —
чувство часа?
Лишь трехглавый лай без цепи
пса Цербера.

Вот лицо его без мяса
у Харона,
а весло его из камня
в волнах вялых.
Кудри черные с крылами
у Таната.
Меч конца теперь целую:
— Здравствуй!

Души, души, вот и башни
там, темницы.
В лодке люди. Отплываем:
ныне — тени.
До свиданья, или проще —
не прощайте!
Может, будет лучше меньше,
но — не хуже!



* * *

В эту осень уста твои
я оставил на них, морях.
А их было по счету — три.
Только три, не моя.

Поздравляю твои глаза.
Воздух весел, и — кувырком
птиц надмирные голоса...
Ты, как птица, — листком!

Эту осень с устами лиц,
с голосами, с праздником глаз,
поздравляю с плодами птиц
или с листьями ласк!

В эту осень есть всякий плод,
лишь ромашек — нет. Не гадай!..
Третье море белым-бело,
как Великое Никогда.



СЧИТАЛКА ПРОЩАНЬЯ

Может, наше третье море —
тридцать третье горе.

Но не стоит нам стараться
в тридевятой страсти.

Мир как мир, а мы как в мире
дважды два четыре.

Ничего над нами нету —
лишь седьмое небо!



МУЗА МОЯ — ДОЧЬ МИДАСА

Вот мы вдвоем с тобой, Муза,
мы — вдовы.
Вдовы наш хлеб, любовь, бытие, -
бьют склянки!
В дождик музык, вин, пуль,
слов славы
мы босиком! — вот! — вам! —
бег к Богу.

Музу мою спаси, Дионис,
дочь Мидаса,
ты отними у нас навек
звук арфы,
он обращает ноты надежд
в звук злата,
это богатство отдай богачам, —
пусть пляшут!

Был на скатерти хлеб зерна, —
в золото — мякиш!
Я целовал ЕЕ лицо, —
вот вам — маска!
Жизнь зажигала звезды, — о нет!
хлад металла!
Вы восклицали: богат, как Бог! —
Нищ. Голод.

Что мне фрукт Гесперид! Как прост
хлеб соли!
Грешницы где же? — Тепло тел, —
не статуй.
Дай не «аминь» во веки веков, —
пульс часа,
крови кровинку, воздуха вздох,
труд утра!



* * *

Дождь идет по улицам, как лошадь,
стукают вовсю его копыта
тут и там.
Человечки во плащах и шляпах
кутаются, а по лицам влага,
как сто слез.
Им совсем не больно, а — боятся, —
как стучат копыта исполина!
Так боялся варвар, если — Рим!
Дождь мой дождь. У медных магазинов
старец захлебнулся. Трость, как ветвь,
плавала. Стояли истуканы,
головами в кепочках качая:
— Вот ведь смерть! —
Или залил детскую коляску,
мама в ней выращивала кроху,
а детеныш тот
бился, как в аквариуме рыбка,
хвостиком и перышком плескался, —
жив еще!
А какой-то без трусов, в тельняшке
шел по лужам, как Христос по морю,
песню пел!
Двое, не таясь и не стесняясь,
предавались поцелуям, если
это называют поцелуем, —
ходуном ходили их зады
у пивного в кружевах ларька.
Трое ели кильку, улыбаясь,
угрожали мне самоубийством,
я сказал: согласен, а они,
бросив кильку, бросились в атаку
на меня, но я не защищался,
дал по морде трижды и ушел.
Шел я шел, а дождь стучал копытом
по моей башке, и я не вынес —
поскакал.
Дождь мой, лошадь, мы с тобой ускачем
за три моря в тридевято царство,
и в пути
бей копытом, не жалей живое,
человечков во плащах и шляпах —
труп на труп!
Старец сдох, — на то он был и старец.
Все-таки в живых еще детеныш!
Тот, в тельняшке, — он войдет в трусы!
Двое — любят. Их честны объятья.
И у всех у них вообще-то — счастье!
Умоляю: пожалей троих!
Ведь они убить себя хотели,
а потом меня, а я — по морде.
Хорошо ли так? Нехорошо!
Пожалей их. Отстрани от бедствий.
Ты спаси их сон крылами капель.
Пусть они
знают, что и порознь и все трое
прожили при жизни жизнь недаром:
кильку ели! — это ведь немало
для людей!



* * *

Я вышел в ночь (лунатик без балкона!).
Я вышел — только о тебе (прости!).
Мне незачем тебя будить и беспокоить.
Спит мир. Спишь ты. Спят горлицы и псы.

Лишь чей-то телевизор тенора
высвечивает. Золото снежится.
Я не спешу. Молений-телеграмм
не ждать. Спи, милая. Да спится.

Который час? Легла ли, не легла.
Одна ли, с кем-то, — у меня — такое!
Уже устал. Ты, ладно, не лгала.
И незачем тебя будить и беспокоить.

Ты посмотри (тебе не посмотреть!),
какая в мире муть и, скажем, слякоть.
И кислый дождь идет с косой, как смерть.
Не плачу. Так. Как в камере. Как с кляпом.

Ночь обуяла небо (чудный час!).
Не наш. Расстались мы, теперь — растаем.
Я вышел — о тебе. Но что до нас
векам, истории и мирозданью?

В такие вот часы ни слова не сказать.
А скажешь — и зарукоплещут ложи.
А сердце просит капельку свинца.
Но ведь нельзя. А то есть — невозможно.

Не подадут и этот миллиграмм.
Где серебро моей последней пули?
О Господи, наверно, ты легла,
а я опять — паяц тебя и публик.

Мои секунды сердца (вы о чем?!).
Что вам мои элегии и стансы?
Бродяги бред пред вечностью отчет —
опавшим лепестком под каблуками танца!

Нет сил у слов. Нудит один набат
не Бога — жарят жизнь тельцы без крови!
Я вышел вон. Прости. Я виноват.
И незачем тебя будить и беспокоить

было...



* * *

Когда асфальт расставит розы
в белых снегах,
я выхожу на улицы мороза
с никем, с никак.

Я выхожу и вижу: девы в масках, —
фигурки тех,
египетских. Но пресный привкус мяса
в очах у дев.

Увлажнены у юношей все уши, —
в звездах орда!
Тверды театры. В перепонках лужи.
Ответ — октябрь.

И только сердце так висит, шатаясь,
как на суке.
В куда, вокруг за тридевять шагаю
с никак, с никем?



* * *

Выхожу один я. Нет дороги.
Там — туман. Бессмертье не блестит.
Ночь, как ночь, — пустыня. Бред без Бога.
Ничего не чудится — без Ты.

Повторяю — ни в помине блеска.
Больно? Да. Но трудно ль? — Утром труд.
В небесах лишь пушкинские бесы.
Ничего мне нет — без Ты, без тут.

Жду — не жду — кому какое дело ?
Жив — не жив — лишь совам хохотать.
(Эта птичка эхом пролетела.)
Ничего! — без Ты — без тут. Хоть так.

Нет утрат. Все проще — не могли мы
ни забыться, ни уснуть. Был — Бог!
Выхожу один я. До могилы
не дойти — темно и нет дорог.



* * *

Я разлюблю (клянусь!). Тот рай-бал!
Империя бокалов! Рой роз!
Но отзвенел от вин злат-зал.
И мусорщик метет грязь грез.

А я во тьме ласкаю мех свеч,
кружатся буквы — ипподром ваз...
Я вынесу любую месть, меч,
не разобью ни розы в знак вас.

Как счастье в них царит — цепей шелк,
их храп — хорош, тверда звезда правд,
они пришли за мной — в щитах щек!
Что ж. Грудь моя открыта, — бей, брат!

Я вынесу любую плеть, плен.
Я разлюблю тебя в телах толп.
Ибо — для них кольца твоих колен,
девичья нежность твоих, а я — тот,

так, которого не было, не вопрос
и не ответствие, — стук ничьих сердец...
«Вправо пойдешь», «влево пойдешь» — путь прост,
да не сложнее, в общем-то, третий — путь в смерть.



* * *

Не любила меня
без льгот.
Обеляла себя,
как боль.
Не любила меня
легко, —
объявляла мне бой!

Амазонка, мой меч —
дарю!
Все вам, хищница,
хохотать.
Время близится
к декабрю, —
ухожу в холода!

Мир в морозах чудес.
Прощу
все отлучки моим
словам.
Возвращенье же — не по плечу
даже, девушка, вам!



ЗАВЕРШЕНЬЕ

Завершено. Книге нашей конец.
Храм, — и живи! Гнезда-ласточки птиц.
Цоколь злащен. В цепях фундамент колец.
Фрески — моей любви, Женщина, или твоих лиц.

Тебя отобрали, моя, отобрали от «О».
Брал кто хотел, — о, эта ярмарка хамства Сарая!
Брали больней, чем от ребра брал Бог,
Дух сотворяя, Крут сотворяя, Двух сотворяя.

Храм — хоронили: ласточек — в око, в лет,
злато лизали, кольца — для уха черни,
фрески — по камушку, чтобы дышал живот,
у очага, чтобы каждый кирпич — для чтенья.

Что ты наделал, я? Смерть двух сердец —
ужас! — в кроватях предательств читателей, чтиц,
в склянках лекарств, в свекольниках вин книге нашей — конец.
(Балл библейский! Теперь — типографский текст страниц).

Тебя отобрали, моя, от «О», и ор
вранов бенгальских морей двух душ — суп с сухарями! —
с травкой теперь жует трудящийся хор,
день сотворяя, дом сотворяя, дуб сотворяя.

Ты, мой соратник! По буквам тебя любил.
Кровь отливал в колокола текста.
Книге — конец. И тебя уже убил,
хоть еще ходит где-то имя твое и тело.




Биография :  Библиография :  Стихи :  Проза :  Письма :  Публикации :  Галерея